енные вдали от европейских университетов, Миллер успел отстать от передовой науки. К тому же он, один из основателей норманнской теории, не знал шведского языка и шведских исторических исследований.
Характеристика, которую Шлёцер дает Миллеру, – самый развернутый и, в общем, объективный психологический портрет старого историка, чей житейский образ, как житейские образы многих россиян той равнодушной к мелочам поры, во многом ускользает от нас (ведь даже портрета “Федора Ивановича” не сохранилось): “Это был остроумный, находчивый человек; из маленьких его глаз выглядывал сатир. В образе мыслей его было какое-то величие, справедливость, благородство. ‹…› Достоинства Миллера не были, как должно, оценены, потому что, во-первых, он не мог пресмыкаться; во-вторых, ему чрезвычайно много вредила по службе его горячность. Он нажил себе множество врагов между товарищами от властолюбия, между подчиненными – от жесткости в обращении. Будучи сам неутомимо трудолюбив и точен во всем, требовал и от других обоих этих качеств в одинаковой степени”.
Изучение русского языка продвигалось очень быстро, хотя и медленнее, чем Шлёцер рассчитывал: среди пятнадцати знакомых ему языков не было еще ни одного славянского. Но особенно увлекла Августа Людвига русская история: огромное поле деятельности для молодого исследователя-полиглота, усвоившего самую передовую методологию, ученика Михаэлиса и знаменитого шведа Ире. Миллер намекал между тем, что, чтобы заниматься прошлым России, нужно навсегда связать себя с этой страной – так, как это сделал сам он. Этого Шлёцер понять не мог: в новейшей истории еще могут быть какие-то государственные тайны, но почему нельзя изучать древние хроники, будучи иностранцем? Он слишком ценил свободу и независимость (и деньги как средство достижения этих целей), и ему казалось, что Миллер, приняв русское подданство, “обрек себя на невыносимые страдания”.
Вскоре между старым и молодым историками начались трения. Миллер предложил Шлёцеру, как было условлено, должность адъюнкта при нем, историографе. Но высокомерного юношу не устраивало адъюнктское жалованье в 300 рублей (Миллер заметил, что он начал академическую службу “с двумястами рублей”. Шлёцер отвечал: “Вы начали на двадцатом году жизни, а мне уж скоро будет 27 лет; я уже давно начал, и не на русские деньги”. К тому же, во-первых, двести рублей в 1725 году стоили едва ли не больше, чем триста в 1762-м); во-вторых, он не хотел связывать себя даже пятилетним контрактом; в-третьих, вообще не желал ассистировать Миллеру, считая себя гораздо более крупным специалистом. Вообще, чувство собственного превосходства над окружающими позволяло Шлёцеру вести себя крайне бесцеремонно, переступать через любые отношения, не испытывая ни к кому благодарности. В общем-то все это можно простить гениально одаренному молодому человеку. Но свои мемуары о русских годах Шлёцер писал в 66 лет. И, увы, они производят странное впечатление. Всемирно знаменитый ученый не прощает ни одной мелкой обиды, нанесенной ему сорок лет назад, запальчиво спорит с давно умершими людьми из-за каждого слова и при этом сам ни в чем не раскаивается и ни о чем не сожалеет. Единственное, за что он готов упрекнуть себя, – что все же недостаточно высоко себя ценил, был чрезмерно скромен, недостаточно претенциозен…
Пока что он сблизился с Таубертом, который помог ему получить адъюнктское место на неопределенный срок и без всяких обязательств. Когда старик Миллер в тот же день попросил его составить реестр (указатель) к готовящемуся к печати “Русскому историческому сборнику”, Шлёцер ответил: “Составлять реестры слишком унизительно для адъюнкта императорской Академии”. Конечно, это было чистейшей воды хамством; но в оправдание вспомним об одном русском студенте, который в 1740 году во Фрейберге отказался растирать сулему: ведь он учился у самого Вольфа!
Тауберт устроил Шлёцера преподавать в так называемую “Академию десятой линии”, специальное привилегированное учебное заведение на 10-й линии Васильевского острова, основанное графом Разумовским, где училось всего шесть мальчиков – сыновья самого президента академии и его друзей: Теплова, генерал-рекетмейстера Козлова и статс-секретаря Олсуфьева. Это обеспечило Шлёцеру и заработок, и влиятельных покровителей. Тауберт открыл перед своим новым молодым другом несметные богатства университетской библиотеки, где тот увлеченно изучал и копировал древние манускрипты.
Одновременно Тауберт подал Шлёцеру еще одну (едва не оказавшуюся роковой) идею: написать на немецком языке учебник русской грамматики. Была, правда, “Грамматика” Ломоносова, но Тауберт находил ее затянутой и перегруженной лишним материалом. У Шлёцера, знатока новейших лингвистических методов, тоже были к ломоносовской работе претензии. Но пользоваться трудом своего предшественника он был вынужден. Даже примеры Шлёцер, “из осторожности”, брал из ломоносовской “Грамматики”. Естественней всего было бы в такой ситуации посетить русского поэта, естествоиспытателя и филолога, выразить ему свое почтение, обсудить план работы… Разумеется, едва ли и в этом случае два гордеца и строптивца, старый и молодой, поладили бы. Ведь даже Миллера, так к нему расположенного, Шлёцер ухитрился сделать своим врагом. Но с Ломоносовым он и говорить не хотел. Более того, его “Грамматика” даже печаталась втайне от Михайлы Васильевича, под именем подставного автора (одного из академических переводчиков).
Почему? Мы знаем, какое представление о Ломоносове было у Шлёцера. Описанию своего “клеветника” и “яростного преследователя” он посвящает четыре типографских страницы. Первая половина – биография Ломоносова, неполная, местами тенденциозно изложенная (дочь почтенного бюргера Елизавета Христина Цильх названа “прачкою”, “Хотинская ода” выдается за перевод “Оды принцу Евгению” и т. д.), но в общем верная. Дальше идут такие слова: “Ломоносов был действительный гений, который мог сделать честь всему северному полюсу и Ледовитому океану. ‹…› Он так поздно поднялся со своего двинского острова и, несмотря на то, в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал русское стихотворство, и новой русской прозе первый дал свойственные ей силу и выразительность. Благодарное отечество наградило его; его клиенты, которые пользовались его положением для своего преуспеяния, боготворили его и пели: «Вергилий и Цицерон соединились в холмогорце». Это испортило его. Его тщеславие превратилось в варварскую гордость. ‹…› Это высокое о себе мнение увлекло его к занятию самыми разными предметами. Если бы он остановился на своих немногих предметах, он бы, вероятно, был в них велик; но он даже в них остался посредственностью, и все-таки почитал себя во всем величайшим. ‹…› Прибавьте к тому ужасное пьянство; он наконец сделался нечувствительным к менее возбудительному вину и ликерам и придерживался простой водки, которой пил чрез меру. Часто он хмельной приходил заниматься в канцелярию и конференцию: грубость, свойственна ему и тогда, когда он был трезв, переходила в зверство; тогда он при всей конференции вырывал листы из протокола (слышано от Миллера); все трепетало перед сильным человеком, и никто не смел указать на дверь пьяному”.
Шлёцер составил себе следующую картину недавней российской истории: Петр Великий преобразил страну, Анна “с помощью своих немцев” кое-как поддерживала его преобразования, а потом настала ужасная тирания Елизаветы, когда все – флот, финансы, промышленность, юстиция, “все, кроме сухопутного войска”, пришло в полный упадок, когда всем в стране заправлял злодей Шувалов, а науками – недоучка Ломоносов. “Если бы моя распря с Ломоносовым произошла в правление этих лиц (Елизаветы и Шувалова), в какой из сибирских степей была бы моя могила?” Удивительно, что и под старость Шлёцер, так хорошо знавший и древнюю русскую историю, и современную политику, никак не пересмотрел эти забавные представления (отражавшие – в преувеличенном виде – мнения и настроения “малого двора”, как раз ставшего большим). Впрочем, пересматривать свои мысли и вообще сомневаться в своей правоте – это явно было не в его обычае.
Ломоносов был для Шлёцера не просто амбициозным дилетантом, пьяницей и “недругом и гонителем всех иностранцев”. Он (точнее, тот его карикатурный образ, который сложился в сознании ганноверского ученого на основании рассказов Тауберта и Миллера) воплощал то в России, чего Шлёцер, при всех своих симпатиях к этой стране и ее народу, не понимал и боялся – непредсказуемый, жестокий, иррациональный хаос. В конце его жизни этот хаос стал проступать и в европейской истории; Шлёцер, как многие его единомышленники, ужаснулся якобинскому террору, но не пожелал скорректировать свою картину мира и принять на себя долю вины за случившееся…
Личная встреча Шлёцера с Ломоносовым была всего лишь одна. Адъюнкт истории подал Михайле Васильевичу на подпись немецкий перевод какого-то указа. Ломоносову показалось, что одно слово употреблено неточно. Шлёцер не согласился с ним. “Он грубо вскричал, что я еще слишком молод, чтобы поправлять его. ‹…› Я сказал, что молодой немец осмеливается больше понимать по-немецки, чем старик-русский, и удалился”. Другими словами, Шлёцер считал, что лучше Ломоносова знает немецкий язык, потому что он немец, и не хуже Ломоносова разбирается в русском, потому что владеет современной методикой. Он доходит до утверждения, что Ломоносов сколько-нибудь хорошо вообще не знал никаких иностранных языков, и что его исторические труды основаны только на русских источниках (хотя в “Древней российской истории”, которая, по иронии судьбы, вышла в 1766 году с предисловием Шлёцера, полно ссылок на греческие и латинские хроники), и что он даже “не слышал имени Византии”[135]. Эта явная несправедливость была, однако, запоздалым ответом на столь же неприкрытую несправедливость Ломоносова.
В мае 1764 года Шлёцер представил в Академическую канцелярию свой труд “Опыт изучения русских древностей в свете греческих источников”. Миллер и Фишер сдержанно похвалили работу, а Ломоносов отозвался сухо и резко: “Этот опыт написан так, что всякий читатель, незнакомый с русским языком, обязательно сочтет последний происходящим от греческого языка, а это противоречит истине. Поэтому данный опыт в теперешнем его виде обнародованию не подлежит”. Между тем Шлёцер сказал только, что переводы Библии и богослужебных текстов с греческого на русский сильно повлияли на строй русского языка – то есть слово в слово, что раньше писал сам Ломоносов.