В 1830-х мостовые многих основных магистралей были деревянными — в качестве примеров можно привести Оксфорд-стрит и Стрэнд, — но вездесущий шум был непобедим. В «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886) Р. Л. Стивенсон пишет о «раздающемся со всех сторон глухом рычании Лондона». В жизнеописании Теннисона указывается, что поэт «всегда наслаждался „могучим ревом“ Лондона». «Это разум. Его голос», — сказал он сыну. Шарлотта Бронте тоже слышала этот рев и пришла от него в восхищение. В каждом случае, хотя порой и с известной тревогой, отмечается присутствие некоего живого существа; это одна гигантская жизнь, представляющая собой сумму индивидуальных жизней, так что в конце «Крошки Доррит» маленькая героиня и ее муж «спокойно шли вперед, счастливые и неразлучные среди уличного шума, на солнце и в тени, а люди вокруг них, крикливые, жадные, упрямые, наглые, тщеславные, сталкивались, расходились и теснили друг друга в вечной толчее»[14]. Те, кто счастлив, молчаливы и похожи на чужаков в городе, но жадные и беспокойные продолжают шуметь — или, скорее, служат рупором, через который льется рев города.
Все это изменилось в течение XX века. Те, кто жил в его начале, еще вспоминают грохот запряженных лошадьми фургонов и апоплексический рык омнибусов вместе с удивительно мирным и уютным цокотом копыт. Возможно, не стоит удивляться тому, что авторы, жившие в городе в первые десятилетия XX века, находили в этих шумах особую прелесть: ведь они, эти звуки, словно предрекали свое собственное скорое исчезновение.
В 1929 году, согласно «Бюллетеню Лондонского общества»[15], Министерство здравоохранения посетила группа членов Британской медицинской ассоциации, заявивших, что «городской шум угрожает здоровью населения». Вместо того чтобы восхвалять шум Лондона как голос самой жизни или, по крайней мере, свидетельство активности горожан, его сочли вредным и даже губительным. Он стал более однородным и монотонным, так что два года спустя в одном отчете указывалось, что «люди начинают возражать против этого утомительного и раздражающего фактора». Он стал также более безличным, и в качестве реакции на «дегуманизацию» шума были введены его измерения в децибелах. Сообщалось о многочисленных источниках шума и перечислялись так называемые «случаи нарушения тишины». Любопытно отметить возникший контраст с «человеческими» источниками шума на хогартовской гравюре «Взбешенный музыкант»: среди новых возмутителей спокойствия в 1930-е годы числились отбойный молоток, автомобильный рожок, строительные механизмы и «резкий и пронзительный свист паровоза». Много внимания уделялось «противоестественности» лондонского шума: «лязг клепальной машины достигает уровня в 112 децибел, тогда как сила грома — не более 70», — что возрождало старое представление о городе, противящемся естественным законам роста и развития. Говорилось также о пагубном воздействии лондонского шума «на мозг и всю нервную систему», результатом чего являются повышенная утомляемость, ослабление внимания и общая усталость.
Д. Г. Лоуренс оказался особенно чуток к этому изменению характера городских шумов. В первом десятилетии XX века он воспринимал их как выражение «гигантской ревущей души всех приключений», видя в «шуме» или «грохоте» нечто бодрящее, но позже уличное движение стало, на его взгляд, «чересчур плотным». Такова же суть содержания официальных отчетов, из чего следует, что романист затронул по-настоящему актуальную тему. Прежде «рев лондонского уличного движения говорил о романтике приключений человека в океане жизни», но теперь «его гул похож на монотонную пальбу далеких орудий, которые вдребезги разносят землю и самое жизнь, превращая все вокруг в мертвечину».
Во многих описаниях современного лондонского шума подчеркивается его монотонность. По замечанию Вирджинии Вулф, шум уличного движения «сливается в один звук, синевато-стальной, округлый», что хорошо передает искусственность и безличность этого вездесущего шума. В последние годы также не раз сообщалось о низком гуле, который слышен повсюду. Возможно, его издают люминесцентные лампы или огромные электронные системы, постоянно работающие в городских недрах; однако прочие звуки теперь скрадывает именно этот низкий «фоновый» гул. Шум машин и кондиционеров изменил атмосферу Лондона во всех смыслах, в первую очередь лишив структуру городских звуков ее прежней пестроты и неоднородности. Могучий рев Лондона XIX столетия, потеряв в силе, стал более навязчивым; издалека он кажется непрерывным скрежетом. За этим встает уже не образ моря, но образ машины. Бьющемуся сердцу Лондона больше не припишешь человеческих или природных качеств.
Шум голосов, без которого прежде нельзя было представить себе городские улицы, нынче почти совсем с них вытеснен — разве что иногда раздастся одинокий голос человека, отвечающего по мобильному телефону более громко и отрывисто, чем это бывает в обычном разговоре. Но два свойства меняющегося звукового ландшафта все-таки остались неизменными. В течение многих столетий коренные лондонцы отличались от своих современников тем, что говорили громче их, почти кричали, — и теперь весь Лондон превратился в один сплошной нескончаемый крик. Есть и другой характерный шум. Если вы в любое время дня остановитесь, к примеру, на Ломбард-стрит, то услышите на этой узкой улочке, как и на любой из соседних, эхо торопливых шагов. Они раздавались в самом центре Сити в течение многих сотен лет, и возможно, что истинно лондонским звуком является именно эхо шагов случайного прохожего, лучше всего передающее постоянство и переменчивость этого великого города.
Глава 6Молчание — золото
Однако по воскресеньям и праздничным дням Ломбард-стрит погружается в тишину. Во всем старом центре города снова воцаряется молчание.
История тишины — это одна из лондонских тайн. Кто-то сказал, что город не выставляет напоказ тех своих черт, которые более всего заслуживают восхищения, и это замечание прекрасно объясняет природу лондонской тишины. Она наступает неожиданно, и вам вдруг становится хорошо, словно вы вошли с яркого света в затененную комнату. Но поскольку лондонский шум полон энергии и одушевления, постольку тишина в городской жизни всегда двусмысленна. Она может нести с собой мир и безмятежность, но может означать и отсутствие всякого существования. Она может быть негативной силой. История города перемежается моментами тишины: молчания всей округи, когда анонимный автор поэмы «Лондон-разоритель» покидает Чипсайд в 1390 году, молчания толпы, когда Ричарда III провозглашают королем в 1483 году, тишины запустения после Великого пожара 1666 года.
В Лондоне XVI века тишина наступала за последним предупреждением сторожей, выкрикивающих в полночь:
Проверь свой засов,
Очаг и свечу
И спи до утра.
Конечно, лондонскую ночь, о какой бы эпохе ни шла речь, нельзя назвать абсолютно тихой. Да и вообще, разве можно сказать о лондонской ночи хоть что-нибудь определенное, сейчас или потом? Тут важен контраст — почти в театральном значении этого слова, ибо она ставит преграду естественному пылу горожан. В этом смысле лондонская тишина и впрямь противоестественна. В середине XVII века поэт Абрахам Каули написал стихотворение о том, что город после изгнания из него всех глупцов и нечестивцев «обратился бы почти в пустыню», то есть в нем воцарилась бы тишина, — а это позволяет сделать вывод, что шум и суета неотделимы от глупости и порока. Тогда понятно, отчего Лондон никогда не мог стать тихим городом.
Отмечалось, что отсутствие шума порождает очередной контраст в городе, и так уже изобилующем контрастами. Путешественник XVIII века заметил, что в переулочках, ведущих от Стрэнда к Темзе, царила «редкая безмятежность». Это постоянный рефрен. Когда американский знаток древности Вашингтон Ирвинг бродил по Темплу[16], «странным образом приютившемуся посередь омерзительной уличной суеты», он зашел в тихий Храм тамплиеров. «Я не знаю более поучительного урока для обитателя сего мира, — писал он, — нежели вот так вдруг свернуть с проспекта, на котором кипит алчная жизнь, и присесть меж этих древних гробниц, где царят сумерки, пыль и забвение». Здесь тишина становится знамением вечности и напоминает о том, что Лондон некогда возник из великой тиши и однажды вновь погрузится в нее.
Таким образом, этот locus solus (оазис) тишины среди невыносимого гама метрополиса XIX века приобрел статус чуть ли не священного места. Еще один американский автор того же столетия, Натаниел Готорн, попал туда, заблудившись в Холборне. Он прошел «в арку, над которой была надпись „Стейпл-инн“… но за ней оказался укромный дворик, вокруг которого стояли молчаливые жилые дома… Во всей Англии нет более тихого уголка. За долгие сотни лет своего существования Лондон не смог захлестнуть своими ревущими волнами этот маленький островок тишины». Здесь тишина черпала силу из своего противостояния лондонскому шуму и постепенно обратилась в эталон безмолвия — «во всей Англии нет более тихого уголка».
Диккенс хорошо знал этот двор и описал его в «Тайне Эдвина Друда». «Это один из тех уголков, где у пешехода, свернувшего сюда с громыхающей улицы, появляется ощущение, будто уши у него заткнуты ватой, а башмаки подбиты бархатными подметками. Это один из тех уголков, где десятки задымленных воробьев щебечут на задымленных ветках, словно крича друг другу: „Давайте поиграем в деревню!“»[17] Таким образом, в здешней тишине есть элемент нарочитости, словно Лондон заразил ее своей театральностью. Это не естественная тишина, а «игра», — она входит составной частью в один из целого ряда резких контрастов, которые вынужден сносить всякий городской житель. В этом смысле она определенно двусмысленна: может склонять к мирному созерцанию, а может и вызывать тревогу.