А все почему? Потому, что именно викторианская Англия открыла вдруг в человеке такие бездны низости и бесстыдства, такие адские глубины падения, каких вся французская, немецкая и американская проза не открывали в это декадентское время, — видимо, нужен был в самом деле серьезный имперский прессинг, чтобы дописаться, додуматься до таких ужасных вещей; отсутствие объяснений и разгадок — следствие ужаса перед человеческой природой, которая предстала вдруг совершенно иррациональной. Схожий имперский прессинг был только в России — и только здесь вечно равнявшийся на Диккенса Достоевский (в «Униженных и оскорбленных» он подражает ему, не стесняясь) договорился до таких же бездн. И у позднего Тургенева — такие же страшные загадки. Кстати, последнее творение Достоевского — тоже неоконченный детектив: так мы и не узнаем толком, чем закончатся «Братья Карамазовы», поскольку второй, главный том останется ненаписанным, да и в имеющихся четырех частях не до конца понятно, кто все-таки убил Федора Павловича. ВСЕ могли.
Это отсутствие разгадки, намекающее на неразгаданность и неуправляемость самой человеческой природы, — фирменный знак XX века, одним из главных жанров которого стал неоконченный роман. Бывают неоконченные симфонии — почему не появиться неоконченному эпосу как отдельному жанру? Не все узлы развязываются, не все судьбы связываются, не из всякой придуманной автором коллизии сам он может найти выход. Величайшие эпосы XX века принципиально не завершены: «Жизнь Клима Самгина» не может закончиться смертью героя, потому что, пошло живя, умирает Самгин всегда красиво, героично, трагично, как его прототип Ходасевич, — а пойти на это Горький не может, душа его с этим не мирится. Не закончен «Человек без свойств» Музиля, не дописан ни один из позднесоветских эпосов («Петр I», «Они сражались за Родину», «Костер»): чтобы охватить такой век, нужна сверхконцепция — а где ее взять современнику? Сказать всю правду советский автор не мог, а несоветскому главный опыт XX века — опыт тоталитаризма — не был знаком так близко. Даже Солженицын не закончил «Красного колеса», не довел действия до октября, объяснив себе и другим, что уже и не нужно было (может, и так: имеющиеся десять томов и то читать очень трудно, и последней точки в споре о русской революции они, разумеется, не ставят). Неоконченный роман Диккенса открыл новый жанр — и законченные сочинения безнадежно проигрывают этому фрагментарному, вечно тревожащему, пограничному повествованию.
Что еще открыл Диккенс — но это уж, конечно, и в прежних вещах, где викторианский колорит изобретен и осуществлен, особенно в поздних, в «Общем друге», в рождественских повестях, — так это всеобщую зацикленность на триллере, обязательное доминирование этого жанра в литературе будущего века. Пожалуй, только Елене Иваницкой — единственному в России филологу, фундаментально изучающему закономерности развития всяких трэш-жанров, — удалось объяснить этот взрыв интереса к страшному: в действительности, утверждает Иваницкая, оно не страшное. Вот если бы так читали дневник Анны Франк, или Тадеуша Боровского, или Виктора Франкла, или Варлама Шаламова, или Алеся Адамовича — тогда да. А то люди нуждаются во все более сильных отвлечениях от все более ужасной реальности — и потому главным чтением становится триллер, страшная сказка, уютнейший из жанров. Диккенс написал именно образцовый триллер, в котором есть по меньшей мере два действительно очень страшных куска. То есть до сих пор страшных, не для чтения ночью — по самому строгому современному счету. Без всякого физиологизма, без натурализма, без опускания ниже пояса. Страшно писать в это время умели — одновременно, скажем, работает Золя, у которого тоже хватает ужасного; но Золя — взрослый человек, реалист, трезвейший ум. И я, пожалуй, больше люблю Золя-то, не стану я для удовольствия перечитывать «Мартина Челзвита» с его невероятным многословием или «Николаса Никльби» с натужным юмором и тайнами происхождения (это у Диккенса всегда, и это ужасно навязчиво); вот «Человека-зверя» или «Нана» буду перечитывать и буду находить там живых людей. Страшно — Золя умеет; но Диккенс умеет таинственно, а это более высокий пилотаж. И вот эти два куска из «Тайны Эдвина Друда» — уютного, но уж очень тревожного романа — задали стиль всей культуре современного триллера; я даже их пересказывать не буду — просто процитирую.
«— Дай мне три шиллинга шесть пенсов, я их на дело потрачу, да и уеду. А не дашь трех шиллингов шести пенсов, так и ничего не давай, ни медного грошика. А ежели дашь, я тебе что-то скажу.
Он вынимает горсть монет из кармана, отсчитывает, сколько она просит, и протягивает ей. Она тотчас зажимает деньги в ладони и встает на ноги с хриплым довольным смехом.
— Вот спасибо, дай тебе бог здоровья! Слушай, красавчик ты мой. Как твое крещеное имя?
— Эдвин.
— Эдвин, Эдвин, Эдвин, — сонно повторяет она, словно убаюканная собственным бормотанием. Потом вдруг спрашивает:
— А уменьшительное от него как — Эдди?
— Бывает, что и так говорят, — отвечает он, краснея.
Она уже повернулась, чтобы уйти, пробормотав еще раз напоследок:
— Спасибо, милый, дай тебе бог! — но он останавливает ее:
— Вы же хотели что-то мне сказать. Так скажите!
— Хотела, да, хотела. Ну ладно. Я тебе шепну на ушко. Благодари бога за то, что тебя не зовут Нэдом.
Он пристально смотрит на нее и спрашивает:
— Почему?
— Потому что сейчас это нехорошее имя.
— Чем нехорошее?
— Опасное имя. Тому, кого так зовут, грозит опасность.
— Говорят, кому грозит опасность, те живут долго, — небрежно роняет он.
— Ну так Нэд, кто бы он ни был, наверно, будет жить вечно, такая страшная ему грозит опасность — вот сейчас, в самую эту минуту, пока я с тобой разговариваю, — отвечает женщина.
Она говорит это, нагнувшись к его уху, потрясая пальцем перед его глазами, потом, снова сгорбившись и пробормотав еще раз: „Спасибо, дай тебе бог!“ — уходит по направлению к „Двухпенсовым номерам для проезжающих“.
Невеселое окончание и так уж не слишком веселого дня!
Даже немножко жутко, особенно здесь, на этом глухом пустыре, где кругом видны только развалины, говорящие о прошлом и о смерти; Эдвин чувствует, что холодок пробегает у него по спине».
А Нэдом его зовет только Джаспер, будущий убийца, влюбленный в его невесту.
И второй эпизод, опять связанный со старухой Курилкой. Джаспер бредит в курильне, рассказывая о своем странном путешествии, которое он столько раз мысленно совершал в опиумном бреду. И всегда с ним был спутник, который и знать не знал, что совершает это путешествие (тут все понятно: спутник — Эдвин, знать не знающий, что он его будущая жертва).
«— Что? Я же тебе сказал. Когда это наконец совершилось на самом деле, все кончилось так быстро, что в первый раз показалось мне нереальным. Слушай!..
— Да, милый. Я слушаю.
— Время и место уже близко.
Он медленно поднимается и говорит шепотом, закатив глаза, словно вокруг него непроглядный мрак.
— Время, место и спутник, — подсказывает она, впадая в тот же тон и слегка придерживая его за руку.
— Как же иначе? Если время близко, значит, и он здесь. Т-с-с-с!.. Путешествие совершилось. Все кончено.
— Так быстро?
— А что же я тебе говорил? Слишком быстро. Но подожди еще немного. Это было только виденье. Я его просплю. Слишком скоро все это сделалось и слишком легко. Я вызову еще виденья, получше. Это было самое неудачное. Ни борьбы, ни сознанья опасности, ни мольбы о пощаде. И все-таки… Все-таки — вот этого я раньше никогда не видел!..
Он отшатывается, дрожа всем телом.
— Чего не видел, милый?
— Посмотри! Посмотри, какое оно жалкое, гадкое, незначительное!.. A-а! Вот это реально. Значит, это на самом деле. Все кончено».
Что это — «жалкое, гадкое, незначительное»? По некоторым версиям, это то, что осталось от трупа, после того как он сожжен негашеной известью. Но Диккенс ничего не называет впрямую — и это умолчание страшней всех возможных натуралистических деталей. Точно так же ничего мы не знаем о старухе — и лучше не знать до конца, потому что тогда исчезнет мистическая аура, окружающая ее.
Есть, впрочем, версия, что Эдвин Друд жив — потому что темный намек на его спасение из склепа содержится в разговоре с Розой, где он вдруг заговаривает о египтологе Бельцони, спасшемся из пирамиды (этот намек подметила Мария Чегодаева). И тогда как раз в романе появляется прелестная идея, которая особенно нравится лично мне: я-то с радостью признаю, что Эдвин Друд может быть Диком Дэчери, таинственным «пожилым джентльменом, живущим на собственные средства». И никто его не узнаёт — ни Джаспер, ни Роза, ни Грюджиус. Потому что — и эту идею Диккенс вполне мог почерпнуть из Евангелия, которое перечитывал постоянно, — Христа после воскресения тоже никто не узнавал. Есть в Евангелии эпизод, который я люблю больше всего в мировой литературе, — дорога в Эммаус. Это двадцать четвертая глава от Луки. Апостолы идут с неким спутником, но не узнают его, «потому что глаза их были удержаны». Они его узнали, когда он преломил хлеб, — жест узнали, а не лицо; и это нормальная вещь для воскресших. С ними такое случилось, что земной их вид изменился бесповоротно, но стоит вглядеться — и мы узнаем, поймем. «О, несмысленные и медлительные сердцем!» И в конце концов они все узнали бы его, как Пьер узнал Наташу в конце «Войны и мира» — сначала он вообще не понял, кто это с княжной Марьей сидит, такая милая. Потому что сам воскрес из мертвых, да и она тоже. Будем помнить, что «в мире новом друг друга они не узнали». Эдвин Друд в самом деле стал другим — ведь пока-то он в самом деле бледноват, — но, чтобы его узнать, должны преобразиться все: и Роза, и Джаспер, и даже Грюджиус.
Хотя у нас есть, казалось бы, слово самого Диккенса в разговоре с сыном: «Значит, Эдвин Друд убит?» — «Конечно, а ты как полагал?» Но Диккенс мог и сына морочить; он только королеве пообещал открыть тайну, если ей будет интересно (чтобы лучше продавалось, конечно; встреча с королевой была бы гениальным пиаром). Но ей не было интересно или она еще не читала первые выпуски.