Лондон: время московское — страница 36 из 75

Потом он все-таки забрел в один странный магазинчик, чтобы купить подарок Акимовым, точнее, младенцу. Выбрал почему-то слона, довольно увесистую статуэтку.

…Годовалый младенец лежал в покое в гостиной, где собирались гости на него посмотреть, пока его не унесут в спальню, чтобы он не смущал застолья.

Угаров пришел одним из последних, и Лара вздрогнула, когда он вошел. Она тайком недолюбливала такого родственника.

Вокруг младенца уже заканчивали славословить его приглашенные. Фактически многие уже потихоньку рассаживались за стол. Батюшки не было, заболел.

Сначала Угаров довольно смиренно вручил Ларе подарок — слона. Лара снова вздрогнула.

— Почему слон? Зачем младенцу слон? — растерялась она.

— Ларочка, не возражай, — вмешался Виктор. — Это нелепо, но Вадим свое дело знает.

Но когда Угаров подошел к младенцу, тот заревел, залился слезами. Угаров тут же отскочил, и младенец тут же успокоился.

Вначале на это не обратили внимания, но когда Угаров второй раз, а потом и третий подходил к дитяти, тот неизменно ревел.

Лара встрепенулась.

— Вадим, что это такое? Объясните! Вы подходите к невинному младенцу, и он тут же плачет. В чем дело? Что от вас исходит? Ребенок-то Божий, он чувствует…

— Что он может чувствовать? — разозлился Угаров. — Да вы на него посмотрите внимательно! Он явно недоразвитый!

Тут уж побагровел обычно добродушный отец.

— Что? Что ты сказал? Наш младенец недоразвитый?!

— А что тут особенного?! Бывает! Рождается недоразвитый ребенок, с мозгами набекрень…

— Ты что, с ума сошел?! — Виктор почувствовал, что сам сходит с ума от ярости. — Да сам дядя Саня, он сейчас подъедет, сказал, что у Димочки многозначительное лицо!

— Ну и что?! Дядя Саня, как известно, пьет много, вот ему и померещилось многозначительное лицо!

— Витя, он твой брат, но за такое мнение о ребенке пусть убирается из нашего дома вон! — закричала Лара. — Я не могу терпеть его ни одной минуты!

И она швырнула пресловутого слона на пол.

Гости, уже предвкушавшие добрую выпивку, зашумели и стали вставать со своих стульев.

Виктор ценил родственные связи, и его доморощенное терпение рухнуло. Он схватил брата за шиворот и стал выводить. Угаров страшно брыкался и, отбиваясь, покрикивал, что у младенца на лбу написано, что он недоразвит.

Угарова с помощью гостей вывели, не причиняя ему, впрочем, ущерба. Пищащее дитя успокоили улыбками.

А потом всеобщее веселье, радость по поводу крещения и рождения человека да и стопки водочки сделали свое благородное дело. Добролюбию не было конца.

Когда все закончилось, Лара, раскрасневшись от радости и благоденствия, все-таки заметила мужу:

— Извини, но Вадика я всегда подозревала в чем-то… даже не могу выразить, в чем…

Виктор задумчиво крякнул.

А Угаров, придя домой, впал в моральный кризис, причем, как он почувствовал, надолго, может быть, навсегда…

Навеяно рассказом Ч. Диккенса «Крестины в Блумсбери».

Анна Матвеева. Жемымо



Я родился в самом начале восьмидесятых, в Свердловске, в бараке на улице Гурзуфской — под окном нашей комнаты висел, как полковой барабан, громадный оцинкованный таз. Выбором времени и места судьба сообщила, что в жизни моей не случится не только особенного успеха, но и простого человеческого счастья, которое обычно считают его заменой.

Сейчас, когда те годы, мои детские времена, уже затянуло романтическим туманом, я нахожу в том мирке моменты совершенной радости, которые приходят и к самому одинокому, несчастному ребенку.

Один из них — качели. Они стояли во дворе дома номер семь, по соседству с нашим бараком — относительная новостройка заняла недавний пустырь и выглядела на фоне скромных пятиэтажек будто атомный ледокол «Ленин» среди плотов. У этого дома был породистый, бордово-серый окрас, квартиры хитрой планировки и, предмет главной зависти окружающих, лоджии. И все же каждый житель нашего района, где до прихода человека строящего дремали вековые болота, гордился этим домом — его даже удостоили особого имени. Семёра. В те времена было модным упрощать и огрублять даже самые ласковые и красивые названия: наш район звался Посадом в честь улицы Посадской, ближайший кинотеатр «Буревестник» местные переименовали в «Бурелом». Семёра существует по сей день — как постаревшая красавица, прикрывает морщинистые стены и тусклые окна нарядами-деревьями. Вот только качелей, любимой моей «березки», больше нет.

Эти качели были выкрашены белым цветом, а поверху тонкой кисточкой мастер изобразил трещины в берёсте, черные штрихи, похожие на арифметические знаки равенства. Равенством во дворе при том не пахло — все знали, что качели поставлены здесь не для барачных детей. И мне даже в голову не пришло бы качаться здесь днем или вечером.

Я приходил к «березке» ранним утром, задолго до первого урока. В нашей комнате, где спали четверо, только один меня терпел. Я знал, что после моего ухода здесь появляется воздух — ведь тетка Ира постоянно говорила про меня:

— Дышать от него нечем! То спит, то ест!

Ветхий ранец прыгал на спине, как накладной горб, — я бежал к своей «березке» и напевал вначале тихо, а потом все громче и громче любимый романс тетки Иры, который она исполняла после первой бутылки:

Сад весь умыт был весен-ни-ми ливнями,

В тем-ных овра-гах стоя-ла вода.

Боже, какими мы бы-ли наив-ны-ми,

Как жемымо-лоды были тогда!

«Ве-сен-ни-ми» и «наив-ны-ми» тетка выпевала по нотке — в бараке была приличная акустика, и каждый звук падал хрустальной каплей, и не верилось, что тетка Ира, «техничка-алкоголичка», как звали ее на Посаде, умеет так петь. Мне в этом романсе больше всего нравилось таинственное слово «жемымо». Было что-то особенное, соблазнительное, женственное. Может быть, даже французское. Я не сразу понял, что «жемымо» — это слуховая обманка, но даже тогда не перестал любить это слово — оно как пароль открывало мир, который у меня однажды будет. Я не знал планов судьбы, но, мечтая о будущем, надеялся, что однажды приеду во двор Семёры за рулем роскошной «девятки» цвета «мокрый асфальт». Прижавшись ранцем к металлической спинке качельной сидюшки, я отталкивался ногами и раскачивал «березку», взлетая все выше. Вместе с нею уносились вверх мои мечты.

Вот оно, будущее! Я небрежно кручу руль одной рукой, медленно останавливаюсь у подъезда, где живут мои враги-одноклассники Глеб Репин и Виталя Корнеев. Вот они — Репа и Корень будущего — выходят из подъезда, одетые как бичи из барака. То есть как тетка Ира, как ее сожитель Василек, как мой двоюродный брат Димка, как я сам. Не знаю, почему в моих мечтах Репа и Корень менялись с нами одеждой, — но в раннем утреннем полете над пустынным двором от меня никто не требовал логики и мотивации.

Вот я неторопливо опускаю тонированное стекло и строго, без улыбки смотрю на бывших недругов. Лицо мое в мечтах удивительно походило на лицо дяди Паши Петракова — гангстера по кличке Паштет. Паштет проживал в Семёре, и это был еще один повод для Репы с Корнем, чтобы задирать нос.

Паштет, как большинство бандитов, был нормальным советским пацаном, родом из спортивной секции. Много кто из них в детстве мечтал стать олимпийцем, быстро бегал, высоко прыгал и метко бил по чужим носам. Но когда на Урал пришли иные времена — точнее, не пришли, а дали с размаху по воротам тренированной ногой… То время перемен упало на пацанов так же внезапно, как ранняя звезда в песне Аллы Пугачевой (еще одна теткина любовь, шла сразу после «жемымо», но впереди многокуплетных блатных песен, одна из которых мне нравилась больше других — где «злобный пес разорвал мне бушлат»). Страна получила свободку. Уралмаш, король заводов, на месте встал, раз-два. Профессиональный спорт сейчас же превратился в детское, несерьезное занятие. Впрочем, привычка тренироваться никуда не делась — и в каждой тренажерке в те годы стояла очередь к любому станку. Цеховики шили «адидасы», варенки и шапочки-«пидорки» из женских рейтуз, на рынках продавались корейские платья с кружевами-перьями — такого же химического цвета, как корейские соки. В узкую щель между Союзом и Западом падали первые плоды свободы — «марсы», «сникерсы», «баунти» и водка «Стопка». И вот тогда на пути между ларьками — смыслом жизни эпохи ранних девяностых — и деньгами — смыслом жизни для многих во все времена — встали те парни, имя им легион. Почти весь легион ныне — на кладбищах Екатеринбурга: Широкореченском, Северном, Лесном. Лег он, легион.

Был среди бандитов, окормлявших пионеров коммерции, и наш Паштет. Крышевал рынки, «ломал» деньги у коммерческих магазинов — комков, при его участии был даже продан первый в области эшелон меди.

В мечтах я видел у себя такое же героическое лицо, как у Паштета, — вот только, чтобы оценить эту героику, надо было смотреть на него обязательно в профиль. Линия лба Паштета переходила прямо в переносицу, не образуя никаких простонародных углов. А нижняя губа выезжала вперед, как ящик в сломанном комоде. Через много лет, когда я увидел портреты Габсбургов в Национальной галерее, понял, на кого был похож герой моего детства.

Одет он был всегда безупречно: кожаная куртка, норковая шапка, темно-зеленые шароваристые штаны, белые «саламандры» и белые носки. Иных в те годы просто не носили — если у тебя были черные носки, ты как бы признавался в том, что не меняешь и не стираешь их каждый день.


Качели уносили меня всё выше, милая моя «березка»! В такие минуты я забывал о том, что мамку мою лишили родительских прав за пьянку, а папки я сроду не видел, но знал, что назвали меня по его желанию. Филипп — имя курчавого певца, похожего на пуделя Артемона, правда, в пору моего детства он (певец, не пудель) еще не был так знаменит. Он дождался отрочества, чтобы бабахнуть всей своей славой — как из пулемета Дегтярева — по скромной жизни свердловского мальчика. Киркорыч — одно из самых частых моих прозвищ в те годы. И все же, летая вверх, я забывал и об этом, и о том, что теткин сожитель Василек каждый день ищет повода дать мне пинка, а после обходится без повода, пинает просто так. Но когда чья-то рука вдруг резко остановила полет, схватив «березку» за металлический поручень, я тут же вспомнил всех своих родственников, сладко спящих в бараке. Вот вам и «жемымо».