ом чудовище мисс Милбэнк, которая чуть не свела меня с ума… Сейчас мне гораздо лучше, благодаря Богу на небесах и женщине на земле…»
На следующий день Байрон получил письмо от Августы и, изумленный и уязвленный ее благочестием, написал ей снова: «Я получил твое письмо и, кажется, у тебя еще есть «надежда» на мой счет. Какая надежда, милое дитя? Моя дорогая сестра, я помню одного методистского священника, который, заметив бесстыдные ухмылки на лицах некоторых людей из паствы, воскликнул: «Нет надежды для смеющихся!» Так и с нами: мы слишком много смеемся, чтобы надеяться, так что не думай об этом».
Байрон продолжал изучение армянского языка и, чтобы отблагодарить своего учителя, отца Паскаля Окера, предложил взять на себя расходы по изданию учебника английской и армянской грамматики. Хотя имя Байрона появилось на титульном листе рядом с именем отца Окера, участие поэта в издании учебника заключалось лишь в исправлении и разъяснении английских правил, поскольку, по его признанию, он по-прежнему плохо владел армянским языком. Однако умственный труд, прелестный, скрытый от посторонних глаз город-остров, где Байрона никто не беспокоил в библиотеке и где он мог спокойно гулять по тихим монастырям, сидеть на террасе, наслаждаясь видом Венеции, или в тени оливковых деревьев, – все это доставляло ему огромное наслаждение. Монахи, в свою очередь, привязались к Байрону. Отец Окер вспоминал о нем как о «молодом человеке, энергичном, общительном, с горящими глазами». И оставшиеся монахи Сан Лаццаро продолжают чтить его память: печатают буклеты с рассказом о пребывании Байрона в монастыре.
18 ноября Меррей издал третью песнь «Чайльд Гарольда», а 5 декабря в свет вышли «Шильонский узник» и другие поэмы. Третья песнь «Чайльд Гарольда» еще больше поразила воображение английской публики. Каролина Лэм умоляла Меррея показать ей текст до издания. Она метко заметила: «Говоря о себе, лорд Байрон добивается успеха, он может превосходно описывать свои чувства…» Леди Байрон с интересом прочитала песнь. Она писала своей подруге, леди Анне Барнард: «Он совершенный повелитель слов и использует их, как Бонапарт жизни, для завоевания, не заботясь об их внутренней ценности… Его намеки на меня в «Чайльд Гарольде» жестоки и холодны, чтобы вызвать участие к нему самому. Он говорит, что ненависть к отцу будет, как урок, прививаться его ребенку… Мой долг – не поддаваться безнадежной и неразделенной любви, и, пока я жива, моей главной целью будет не вспоминать о нем слишком тепло».
Джон Меррей был доволен публикацией. За один вечер он продал семь тысяч экземпляров «Чайльд Гарольда» и такое же количество «Шильонского узника». Самому Байрону пришлась по душе третья песнь, в чем он и признался Муру: «Я рад, что тебе понравилось. Это прекрасный образец поэтического одиночества, мой любимый. Я чуть не сошел с ума, сочиняя его, разрываясь между метафизикой, горами, озерами, необъяснимой любовью, непроизносимыми словами и ночными кошмарами. Я бы уже давно прострелил себе голову, если бы не мысль о том, какое удовольствие это доставит моей теще…»
12 января 1817 года в Бате Клер Клермонт родила дочь, которую назвала Альба, хотя выбор имени предоставила Байрону, наивно полагая, что это будет повод написать ей. Байрон бесцеремонно писал Киннэрду о Клер: «Думаю, ты знаешь и даже видел эту странную девушку, которая предстала передо мной, как только я покинул Англию, и ты знаешь, что я опять встретил ее с Шелли и его женой в Женеве. Я никогда не любил и не притворялся, что люблю ее, но таковы мужчины, и, если восемнадцати летняя девушка постоянно заходит к тебе домой, остается только один выход. В результате у нее ребенок, и она вернулась в Англию, чтобы помочь заселению этого пустынного острова… Так люди приходят в этот мир и расселяются в нем, как говорит Джексон».
Венеция по-прежнему очаровывала Байрона. Было что-то завораживающее в ее жителях, которые так много времени отдавали развлечениям. «Начался карнавал, – писал 2 января Байрон Меррею, – повсюду царит веселье, потому что все жители заняты интригами и развлечениями… Мне очень хорошо с Марианной… Я провел с ней много времени со дня прибытия в Венецию, и ни одни сутки не пролетали без того, чтобы не получить от одного до трех, а иногда и больше, доказательств ее любви ко мне».
Непосредственность итальянцев в любви изумляла и слегка поражала Байрона. Полное отсутствие лицемерия не вязалось с привычными нормами английского общества, но в то же время кодекс внебрачных связей был намного жестче. «Согласно этому кодексу, женщина считается добродетельной, если у нее есть муж и один любовник; если же любовников у нее два, три или больше, то она несколько необузданна…»
Но Байрон не все время проводил в развлечениях, как можно понять из его переписки. Во время карнавала он закончил поэму «Манфред», начатую им в Швейцарии. Празднества завершились 18 февраля, но Байрон задержался в городе, несмотря на приглашение Хобхауса присоединиться к нему в Риме, поскольку ночные развлечения и упорный труд подорвали здоровье Байрона. Именно в минуту душевной усталости он создал одно из самых своих замечательных стихотворений, которое вложил в письмо Муру:
Не бродить нам вечер целый
Под луной вдвоем,
Хоть любовь не оскудела
И в полях светло как днем.
Переживет ножны клинок,
Душа живая – грудь.
Самой любви приходит срок
От счастья отдохнуть.
В это время Байрона охватило растущее недовольство своей бесцельной жизнью. Критика в «Эдинбургском обозрении» напомнила ему о его шаткой литературной репутации. Такой удар по самолюбию подорвал его уверенность и укрепил в убеждении, что сам Байрон и все его современники находятся на неверном пути по сравнению с великим Поупом. Самокритика Байрона дошла до того, что он начал осознавать «посредственность» своих творений и соглашаться с «отсутствием» воображения в избранном жанре. В такие минуты в нем крепло желание попробовать свои силы на политическом или военном поприще.
«Если я проживу еще десять лет, – писал он Муру, – то вы увидите, что не все еще потеряно. Я не говорю о литературе – ведь это ничто, и вам может показаться странным, что я не считаю ее своим призванием. Вы увидите, что я совершу нечто, если позволят время и обстоятельства…
Однако сомневаюсь, что мое здоровье выдержит. Я уже успел нещадно подорвать его».
Хотя Байрон поговаривал о возвращении весной в Англию, мысль о последних месяцах, проведенных на родине, вызывала в нем горечь. На пространные набожные намеки Августы он отвечал совсем в другом ключе. «Не знаю, в чем заключается твоя «надежда», но если ты имеешь в виду воссоединение между леди Б. и мною, то теперь слишком поздно. Прошел уже год, к тому же я неоднократно предлагал ей примирение, сама знаешь, с каким результатом. Если бы она завтра вернулась ко мне, я бы не принял ее. Мне недостает духу ненавидеть ее, однако я слишком чувствителен, чтобы забыть нанесенные оскорбления, и слишком горд, чтобы мстить. Она глупа, и это большее, что может быть сказано о ней». Мысль о том, что у него могут отнять дочь, мешала Байрону в душе примириться с женой и ее родственниками.
Жизнь Байрона по-прежнему проходила бессмысленно и бесцельно. Венецианское общество уже успело ему надоесть. Он посетил два или три литературных вечера у губернатора, но, встретив там только некрасивых женщин и заурядных гостей, больше не заглядывал. Однако, придя в себя после суматохи карнавала, Байрон вновь ощутил прилив сил. Он приобрел полное собрание сочинений Вольтера в девяноста двух томах и развлекался, читая произведения старого насмешника. В это же время Байрон начал подумывать об исторической драме или драматической поэме. История Марино Фальеро пришлась ему по душе. Байрон писал Меррею: «Во Дворце дожей по-прежнему висит портрет Фальеро с черным покрывалом на лице, сохранилась также лестничная площадка, где его короновали дожем и где потом обезглавили. Его история поразила меня больше всего в Венеции, больше чем мост Риальто, который я осматривал из-за Шейлока… Но я ненавижу вымыслы, поэтому «Венецианский купец» и «Отелло» не находят в моей душе отклика. У самой смелой фантазии всегда должно быть историческое основание, чистый же вымысел является талантом лжеца».
9 апреля Байрон все еще находился в Венеции и поговаривал о поездке в Рим. Нерешительность действовала ему на нервы, и он написал Меррею, что в прошлом году подумывал о самоубийстве. Но теперь у него появился смысл в жизни. «Когда мне исполнится тридцать лет, я стану набожным. Чувствую призвание к труду католического священника, особенно когда слышу звуки органа». Одновременно он шутливо писал Муру: «Мой последний врач, доктор Полидори, находится здесь на пути в Англию с лордом Гилфордом и вдовой покойного графа. Сейчас у доктора Полидори нет пациентов, потому что они все умерли. Недавно у него было трое, но все мертвы, один даже забальзамирован. Предыдущий лорд Гилфорд скончался от воспаления внутренностей, поэтому их вытащили и отправили в Англию отдельно от тела по причине их плохого состояния. Представь себе, человек идет в одну сторону, его внутренности – в другую, а душа – в третью! Разве подобное когда-нибудь встречалось? Конечно, у нас есть душа, но как она могла позволить заключить себя в теле, я не могу представить».
Наконец Байрону удалось получить согласие Марианны на свою поездку в Рим, и 17 апреля он отправился в путь. Путешествие и новые впечатления вывели его из апатии. Он ненадолго остановился в местечке Аркуа, чтобы осмотреть дом и могилу Петрарки, но больше его потрясли тюремная камера Тассо и могила Ариосто в Ферраре. Когда Байрон добрался до Флоренции, то сочинил пронзительные строки «Жалобы Тассо». И неизбежно он отождествлял себя с «орлиным духом Сына Песни», который испытывал муки, но нашел спасение в своей душе.
Целый день Байрон провел в двух галереях Флоренции и отправился дальше со скупой похвалой нескольким картинам и скульптурам. «Венера (де Медичи. –