Лорд Джим. Тайфун — страница 54 из 82

Джим, как я вам говорил, сопровождал меня в начале моего путешествия обратно в мир, от которого он отрекся. Иногда казалось, что наш путь врезается в самое сердце нетронутой глуши. Пустынные пространства сверкали под высоко стоящим солнцем; между высокими стенами леса жара дремала на лоне вод, и лодка, быстро увлекаемая течением, разбивала воздух, который опускался, густой и теплый, под сень листвы.

Тень близкой разлуки уже разделила нас, и мы говорили с усилием, словно посылая тихие слова через широкую и все увеличивающуюся пропасть. Лодка летела вперед; сидя бок о бок, мы изнемогали от жаркого стоячего воздуха; запах грязи, болота, первобытный запах плодородной земли как будто колол наши глаза; и вдруг, за поворотом, словно чья-то рука подняла тяжелый занавес, распахнула великие врата. Даже свет, казалось, затрепетал, небо над нашими головами расширилось, далекий топот коснулся нашего слуха: свежесть окутала нас, наполнила наши легкие, пульс стал учащенным, оживились мысли – далеко впереди леса растаяли у синего края моря.

Я глубоко дышал, я упивался простором открытого горизонта, воздухом, в котором дрожали отголоски жизни, энергии неумолимого мира. Это небо и это море были для меня открыты. Девушка была права – то был знак, зов, на который отзываешься всеми фибрами своего существа. Я позволил своим глазам блуждать в пространстве, как человек, освобожденный от уз, который распрямляет сведенные члены, бегает, скачет, отвечая на зов свободы.

– Как это прекрасно! – воскликнул я и только тогда посмотрел на грешника, сидевшего подле меня.

Голова его была опущена на грудь; он сказал:

– Да. – Не поднимая глаз, словно боялся, что на чистом небе начертан упрек его романтической совести.

Помню мельчайшие детали этого дня. Мы причалили к белому берегу. Позади поднимался низкий утес, поросший на вершине лесом, задрапированный до самого подножия ползучими растениями. Перед нами морская равнина, тихая и напряженно-синяя, тянулась, слегка поднимаясь, до самого горизонта, словно линией очерченного на уровне наших глаз. Сверкающая рябь легко неслась по темной поверхности, быстрая, как перья, гонимые ветерком. Цепь островов, массивных, бугристых, лежала перед широким устьем на глади бледной зеркальной воды, в точности отражающей контуры берега. Высоко в бесцветном солнечном сиянии одинокая птица, вся черная, парила, поднимаясь и опускаясь, все над одним и тем же местом и слабо взмахивала крыльями. Ветхие, закопченные шалаши из циновок возвышались на погнувшихся высоких черных сваях над собственным своим перевернутым изображением. Крохотное черное каноэ отчалило от них; в нем сидели два крохотных черных человека, изо всех сил ударявших веслами по бледной воде, и каноэ как будто скользило с трудом по поверхности зеркала.

Эта группа жалких шалашей была рыбачьей деревушкой, находившейся под особым покровительством белого господина, а в каноэ сидели старшина и его зять. Они высадились и зашагали навстречу нам по белому песку, худые, темно-коричневые, словно прокопченные в дыму, с серыми пятнами на обнаженных плечах и груди. Головы их были обернуты в грязные, но старательно сложенные платки.

Старик тотчас же стал многословно излагать жалобу, размахивая тощей рукой и доверчиво поднимая на Джима свои старые подслеповатые глаза. Народ раджи не оставляет их в покое; вышли недоразумения из-за черепашьих яиц, которые жители здешней деревушки собирали на островках, – и, опираясь на весло, он указал коричневой костлявой рукой на море. Джим слушал, не поднимая глаз, и наконец ласково приказал ему подождать. Он выслушает его немного после. Они послушно отошли в сторону и присели на корточки, положив перед собой на песок весла; терпеливо следили они глазами за нашими движениями. Необъятное море раскинулось; тихий берег тянулся на север и на юг за пределы моего зрения, и мы четверо казались карликами на полоске блестящего песка.

– Беда в том, – угрюмо заметил Джим, – что в течение многих поколений рыбаки этой деревушки считались как бы рабами раджи… Старый плут никак не может понять, что…

Он приостановился.

– Что вы все это изменили, – подсказал я.

– Да. Я все это изменил, – пробормотал он мрачно.

– Вы использовали представившийся вам благоприятный случай, – продолжал я.

– Использовал? – отозвался он. – Пожалуй. Думаю, что так. Да. Я снова обрел уверенность в себе… доброе имя… и все же иногда мне хочется… Нет! Я буду держаться за то, что у меня есть. На большее надеяться нечего. – Он махнул рукой в сторону моря: – Не там, во всяком случае. – Он топнул ногой по песку: – Вот моя граница, ибо на меньшее я не согласен.

Мы продолжали шагать по берегу.

– Да, я все это изменил, – сказал он, искоса взглянув на двух терпеливых рыбаков. – Но вы только попробуйте себе представить, что бы случилось, если бы я ушел. Можете вы понять? Сущий ад! Нет! Завтра я пойду к этому старому дураку Тунку Аллангу и рискну отведать его кофе. Подниму шум из-за этих проклятых черепашьих яиц. Нет, не могу сказать «с меня довольно». Я должен идти, – идти, преследуя свою цель, чувствуя, что ничто не может меня коснуться. Я должен цепляться за их веру в меня, чтобы чувствовать себя в безопасности и… и… Вы скоро поедете опять домой? – спросил Джим, когда я перешагнул через планшир.

– Через год, если буду жив, – сказал я.

Бакс заскрипел по песку, лодка скользнула вперед, погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил голос.

– Скажите им… – начал он.

Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая, – кому сказать? Солнце наполовину погрузилось в воду; я видел красные отблески в глазах, смотревших на меня.

– Нет… ничего, – сказал он и слегка махнул рукой, отсылая лодку. Я больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны.

К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и берег, почерневший, протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Западный горизонт горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая аспидно-черную тень на воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отходит шхуна.

Два полуобнаженных рыбака приблизились, как только я уехал. Несомненно, они сетовали на свою маленькую жалкую жизнь белому Лорду, и, несомненно, он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она частицей его удачи, – полной удачи, которой он, по его уверению, достоин и которую мог принять? Тем тоже, я думаю, повезло, и я уверен, что у них хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника. Он был белый с головы до ног и упорно не скрывался из виду; твердыня ночи вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло подле, все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро спускались на него с неба, полоска песка уже исчезла у его ног, он сам выглядел не больше ребенка, потом стал только пятнышком, – крохотным белым пятнышком, словно притягивающим весь свет, какой остался в потемневшем небе… И внезапно я потерял его из виду.

Глава XXXVI

Этими словами Марлоу закончил свой рассказ, и слушатели тотчас же начали расходиться, провожаемые его рассеянным, задумчивым взглядом. Люди спускались с веранды парами или поодиночке, не теряя времени, не высказывая никаких замечаний, словно последний образ этой незавершенной повести, незаконченность ее и тон рассказчика сделали обсуждение излишним и комментарии ненужными. Каждый словно уносил с собой свое впечатление, – уносил как тайну; но только одному человеку из всех слушавших суждено было узнать последнее слово этой истории. Оно пришло к нему на родину больше двух лет спустя, пришло в толстом пакете, адресованном прямым и острым почерком Марлоу.

Привилегированный человек раскрыл пакет, заглянул в него, затем, положив на стол, подошел к окну. Комната его находилась в верхнем этаже высокого здания, и он мог глядеть в даль за светлыми стеклами, словно из фонаря маяка. Склоны крыш блестели; темные зазубренные гребни сменялись один другим, без конца, словно мрачные волны, а из глубин города внизу доносился смутный и несмолкающий ропот. Шпицы церквей, беспорядочно разбросанных, вздымались, как маяки в лабиринте отмелей, не разделенных каналами; шел дождь; спускались сумерки зимнего вечера; бой больших башенных часов прокатился мощно и сурово и оборвался резким вибрирующим звуком. Он опустил тяжелые занавеси.

Свет лампы под абажуром спал, как стоячий пруд; ковер заглушал шаги; дни его скитаний миновали. Нет больше горизонтов, беспредельных, как надежда, нет больше сумеречного света в лесах, торжественных, как храм, в горячих поисках вечно неоткрытой страны за холмом, по ту сторону потока, за волнами… Час пробил! Кончено! Кончено!.. Но вскрытый пакет на столе вернул звуки видения, аромат прошлого: калейдоскоп блекнущих лип, гул тихих голосов, замирающих на берегах далеких морей под страстным и неумолимым сиянием солнца. Он вздохнул и сел к столу.

Сначала он увидел три отдельные рукописи: толстую пачку листов, мелко исписанных и сколотых вместе; квадратный сероватый лист бумаги, на котором было написано несколько слов незнакомым ему почерком, и объяснительное письмо от Марлоу. Из этого последнего письма выпало другое письмо, пожелтевшее от времени и потертое на сгибах. Он поднял его и, отложив в сторону, обратился к посланию Марлоу. Быстро пробежал первые строчки, затем, сделав над собой усилие, стал читать спокойно, – как человек, медленными шагами настороженно приближающийся к мелькнувшему вдали видению неоткрытой страны.

«…Не думаю, чтобы вы забыли, – читал он. – Вы один проявили интерес к нему, интерес, переживший мой рассказ, хотя я помню хорошо: вы не хотели согласиться с тем, что он подчинил себе судьбу. Вы предсказывали катастрофу: скуку и отвращение к приобретенной славе, к возложенным на себя обязанностям, к любви, вызванной жалостью и молодостью. Вы сказали, что хорошо знаете «такого рода вещи» – призрачное удовлетворение, какое они дают, неизбежное разочарование. Вы сказали также – напоминаю вам, – что «отдать свою жизнь им (под «они» подразумевалось все человечество, с кожей коричневой, желтой или черной) – все равно что продать душу зверю». Вы допускаете, что «такого рода вещи» выносимы и длятся лишь в том случае, если основаны на твердой вере в истину наших расовых идей, во имя которых установлен порядок и мораль этического прогресса. «Нам нужна эта опора, – сказали вы. – Нам нужна вера в необходимость и справедливость этих идей, чтобы с достоинством и сознательно принести в жертву свою жизнь. Без этого жертва является лишь забвением, а путь к жертве не лучше, чем путь к гибели». Иными словами, вы утверждали, что мы должны сражаться в рядах, или жизнь наша в счет не идет. Возможно! Кому и знать, как не вам – говорю это без всякого лукавства, – вам, который заглянул один в заброшенные уголки и сумел выбраться оттуда, не опалив своих крыльев. Но суть та, что Джиму не было дела до всего человечества, он имел дело лишь с самим собой, и вопрос заключается лишь в том, не пришел ли он наконец к вере более могущественной, чем законы порядка и прогресса.