Лорд Джим. Тайфун — страница 56 из 82

Он говорил лихорадочно, но иногда невидимая рука словно схватывала его за горло, и он смотрел на меня безмолвно, с тревогой и недоверием. Казалось, он боялся, что мне надоест ждать и я уйду, а его рассказ останется незаконченным и восторга своего он так и не выразит. Он умер, кажется, в ту же ночь, но я узнал от него все, что нужно.

Но пока хватит о Брауне.

За восемь месяцев до этого, приехав в Самаранг, я, по обыкновению, отправился навестить Штейна. На веранде, выходящей в сад, меня робко приветствовал малаец, и я вспомнил, что видел его в Патусане, в доме Джима, среди прочих буги, которые обычно приходили по вечерам, без конца вспоминали свои военные подвиги и обсуждали государственные дела. Джим однажды указал мне на него как на пользующегося положением торговца, владеющего маленьким мореходным туземным судном, который «отличился при взятии крепости». Увидав его, я особенно не удивился, так как всякий торговец Патусана, добирающийся до Самаранга, естественно, находил дорогу к дому Штейна. Я ответил на его приветствие и вошел в дом. У двери кабинета Штейна я наткнулся на другого малайца и узнал в нем Тамб Итама.

Я тотчас же спросил его, что он здесь делает? Мне пришло в голову, не приехал ли Джим в гости, и, признаюсь, эта мысль очень меня обрадовала и взволновала. Тамб Итам посмотрел на меня так, словно не знал, что сказать.

– Тюан Джим в кабинете? – нетерпеливо спросил я.

– Нет, – пробормотал он, опуская голову, и вдруг два раза очень серьезно проговорил: – Он не хотел сражаться. Он не хотел сражаться.

Так как он, казалось, не в силах был сказать что-либо другое, я отстранил его и вошел.

Штейн, высокий и сгорбленный, стоял один посреди комнаты, между рядами ящиков с бабочками.

– Ах, это вы, мой друг! – сказал он, грустно взглянув на меня сквозь очки.

Темное пальто из альпага, незастегнутое, спускалось к его коленям. На голове его была панама; глубокие морщины бороздили бледные щеки.

– Что такое случилось? – нервно спросил я. – Тамб Итам здесь…

– Идите и повидайтесь с девушкой. Идите и повидайтесь с девушкой. Она здесь, – сказал он, засуетившись.

Я попытался его удержать, но с мягким упорством он не обращал ни малейшего внимания на мои нетерпеливые вопросы.

– Она здесь, она здесь, – повторил он в смущении. – Они приехали два дня назад. Такой старик, как я, чужой человек – sehen sie[21] – мало что может сделать… Проходите сюда… Молодые сердца не умеют прощать…

Я видел, что он глубоко огорчен.

– Сила жизни в них, жестокая сила жизни… – бормотал он, показывая мне дорогу; я следовал за ним, унылый и раздосадованный, теряясь в догадках. У дверей гостиной он остановил меня.

– Он очень любил ее, – сказал он полувопросительно, а я только кивнул, чувствуя такое горькое разочарование, что не решался заговорить.

– Как ужасно, – пролепетал он. – Она не может меня понять. Я – только незнакомый ей старик. Быть может, вы… Вас она знает. Поговорите с ней. Мы не можем оставить это так. Скажите ей, чтобы она его простила. Это ужасно.

– Несомненно, – сказал я, раздраженный тем, что должен бродить в потемках, – но вы-то ему простили?

Он как-то странно посмотрел на меня.

– Сейчас услышите, – ответил он и, раскрыв дверь, буквально втолкнул меня в комнату.

Вы знаете большой дом Штейна и две огромные приемные – нежилые и непригодные для жилья, чистые, уединенные, полные блестящих вещей, на которых, казалось, никогда не останавливался взгляд человека? В самые жаркие дни там прохладно и вы входите туда, словно в подземную пещеру. Я прошел через первую приемную, а во второй увидел девушку, сидящую за большим столом красного дерева, голову она опустила на стол, а лицо закрыла руками. Навощенный пол, будто полоса льда, тускло ее отражал. Тростниковые жалюзи были спущены, и сумеречный свет в комнате казался зеленоватым от листвы деревьев снаружи; сильный ветер налетал порывами, колебля длинные драпри у окон и дверей. Ее белая фигура была словно вылеплена из снега, свисающие подвески большой люстры позвякивали над ее головой, как блестящие льдинки. Она подняла голову и следила за моим приближением. Меня знобило, словно эти большие комнаты были холодным приютом отчаяния.

Она сразу меня узнала; как только я подошел к ней, она спокойно сказала:

– Он меня оставил. Вы всегда нас оставляете во имя своих целей.

Лицо ее осунулось; казалось, вся сила жизни сосредоточилась в ее сердце.

– Легко было бы умереть с ним, – продолжала она и сделала легкий усталый жест, словно отстраняя непонятное. – Он не захотел! Как будто спустилась на него слепота… А ведь это я с ним говорила, я перед ним стояла, на меня он все время смотрел! Ах, вы жестоки, вероломны, нет у вас чести, нет состраданья! Что делает вас такими злыми? Или, быть может, вы все безумны?

Я взял ее руку, не ответившую на пожатие, а когда я ее выпустил, рука беспомощно повисла. Это равнодушие, более жуткое, чем слезы, крики и упреки, казалось, бросало вызов времени и утешению. Вы чувствовали: что бы вы ни сказали, ваши слова не коснутся немой и тихой скорби.

Штейн сказал: «Вы услышите», – и я услышал. С изумлением, с ужасом прислушивался я к ее монотонному, усталому голосу. Она не могла схватить подлинный смысл того, что говорила, ее злоба исполнила меня жалости к ней… и к нему. Я стоял, словно пригвожденный к полу, когда она замолчала. Опираясь на руку, она смотрела прямо перед собой тяжелым взглядом; врывался ветер, подвески люстры по-прежнему звенели в зеленоватом полумраке. Она шептала как будто самой себе:

– А ведь он смотрел на меня! Он мог видеть мое лицо, слышать мой голос, мою скорбь! Когда я, бывало, сидела у его ног, прижавшись щекой к его коленям, а его рука лежала на моей голове, жестокость и безумие уже были в нем, дожидаясь дня. День настал! Солнце еще не зашло, а он уже мог меня не видеть, – стал слеп, и глух, и безжалостен, как все вы. Он не дождется моих слез. Никогда, никогда! Ни одной слезинки я не хочу. Он ушел от меня, словно для него я была хуже, чем смерть. Он бежал, словно его гнало какое-то проклятие, услышанное во сне…

Ее остановившиеся глаза, казалось, искали образ человека, которого сила мечты вырвала из ее объятий. Она не ответила на мой молчаливый поклон. Я рад был уйти.

В тот же день я еще раз ее увидел. Расставшись с ней, я пошел разыскивать Штейна, которого в доме не оказалось; преследуемый унылыми мыслями, я вышел в сад – знаменитые сады Штейна, где вы можете найти любое растение и дерево тропических низин. Я пошел по течению ручья и долго сидел на скамье в тени близ красивого пруда, где какие-то водяные птицы с подрезанными крыльями шумно ныряли и плескались. Ветви деревьев казуарина за моей спиной слегка покачивались, напоминая мне шум сосен на родине.

Этот грустный и тревожный звук был подходящим аккомпанементом к моим размышлениям. Она сказала, что его увела от нее мечта, – и нечего было ей ответить: казалось, нет прощения такой провинности. И, однако, разве само человечество не повинуется слепо мечте о своем величии и могуществе, – мечте, которая гонит его на темные тропы великой жестокости и великой преданности? А что есть, в конце концов, погоня за истиной?

Когда я встал, чтобы идти назад к дому, я заметил в просвете между деревьями темное пальто Штейна и очень скоро за поворотом тропинки наткнулся на него, гуляющего с девушкой. Ее маленькая ручка легко покоилась на его руке. На нем была широкополая панама; он склонился над девушкой, седовласый, с отеческим видом, с сочувственным и рыцарским почтением. Я отошел в сторону, но они остановились передо мной. Он смотрел в землю; девушка, стройная и легкая, глядела куда-то мимо меня черными, ясными, остановившимися глазами.

– Schrecklich, – прошептал он. – Ужасно! Ужасно! Что тут можно поделать?

Казалось, он взывал ко мне, но еще сильнее взывали ко мне ее молодость, долгие дни, ждавшие ее впереди; и вдруг, сознавая, что ничего сказать нельзя, я ради нее произнес речь в его защиту.

– Вы должны его простить, – закончил я, и мой голос показался мне придушенным, затерянным в безответном глухом пространстве.

– Все мы нуждаемся в прощении, – добавил я через секунду.

– Что я сделала? – спросила она почти беззвучно.

– Вы всегда ему не доверяли, – сказал я.

– Он был такой же, как и другие, – медленно проговорила она.

– Нет, не такой, – возразил я.

Но она продолжала ровным бесчувственным голосом:

– Он был лжив.

И вдруг вмешался Штейн:

– Нет, нет, нет! Бедное мое дитя…

Он погладил ее руку, пассивно лежавшую на его рукаве.

– Нет, нет! Не лжив! Честен! Честен! Честен!

Он старался заглянуть в ее окаменевшее лицо.

– Вы не понимаете… Ах, почему вы не понимаете?.. Ужасно! – сказал он мне. – Когда-нибудь она поймет.

– Вы ей объясните? – спросил я, в упор на него глядя. Они пошли дальше.

Я следил за ними. Подол ее платья волочился по тропинке, черные волосы были распущены. Она шла, прямая и легкая, подле высокого, медленно шагавшего старика; длинное бесформенное пальто Штейна прямыми складками спускалось с его сгорбленных плеч к ногам. Они скрылись из виду за той рощей (быть может, вы помните), где растут шестнадцать разновидностей бамбука. Я лично был зачарован безукоризненным изяществом и красотой этой певучей рощи, увенчанной остроконечными листьями и легкими кронами; меня приводила в восторг эта легкость и мощь, напоминающие голос безмятежной жизни.

Помню, я долго на нее смотрел и медлил уйти, как человек, прислушивающийся к успокоительному шепоту. Небо было жемчужно-серое. То был один из тех пасмурных дней, таких редких в тропиках, когда надвигаются воспоминания об иных берегах, иных лицах.

В тот же день я вернулся в город, захватив с собой Тамб Итама и другого малайца, на мореходном судне которого они в недоумении и страхе бежали от мрачной катастрофы. Потрясение, казалось, коренным образом их изменило. Ее страсть оно обратило в камень, а угрюмого, молчаливого Тамб Итама сделало чуть ли не разговорчивым. Угрюмость его сменилась недоуменным смирением, словно он видел, как в минуту опасности могущественный амулет оказался бессильным. Торговец буги, робкий, нерешительный, очень ясно изложил то, что знал. Оба были, видимо, подавлены чувством глубокого удивления перед тем, чего не понимали.