Лорд и егерь — страница 23 из 58

била (но странною, конечно же, любовью); та эпоха, то мгновенье прошло, и она стала совершенно иным человеком, и сейчас ей Феликс так же чужд, как человеку с того света — земные души. Кроме того, они там в Москве — вовсе не одинокие и отнюдь не загнанные; это они здесь, Людмила и Феликс, живут среди людей, говорящих справа налево, в постоянном страхе перед плюющимися верблюдами; в то время как Сильва и ее московские содельники круглые сутки чешут языками на кухнях и ничего не делают, делая вид, что что-либо делать — значит укреплять ненавистную советскую власть. Пьют водку и занимаются любовью, а в промежутке — выяснением отношений.

Следуя за ее логикой, Феликс стал твердить об избранности своего израильского изгнания, стал говорить про Иерусалим как город, где всегда видишь горизонт (потому что город — на холмах), а когда видишь горизонт, знаешь, где находишься, а когда знаешь, где находишься, ощущаешь себя как дома; Иерусалим, поэтому, их новый родной дом. Он и она, Людмила, пилигримы, прибыли наконец в Святой город. В душных и потных сумерках Феликс приближался к ней, «Людмиле», все ближе и ближе, все дальше и дальше удаляясь от «московской» Сильвы. Он начал раздевать ее, и она не сопротивлялась, но поняла, что переиграла роль бывшей своей подруги и иерусалимской супруги Феликса, когда его руки, губы и язык стали лапать, обшаривать, вылизывать ее потное от зноя и напряжения тело с изобретательностью и неистовством онаниста, не пытаясь ею овладеть, не проникая в нее, но как бы опутывая, и когда она пыталась вырваться, то соскальзывала в еще более неудобную и невероятную позицию. Он успокоился, лишь исторгнув струю спермы куда-то ей под мышку. Отошел к окну, как полуслепой добрался до стула и уселся, голый, обхватив голову руками — зеркальным отражением инвалида-манекена на балкончике напротив. Опять забормотал; на этот раз выходило, что она, Людмила, соблазнила его, оплела и окрутила, вновь привязала к себе, надеясь, что он, Феликс, забудет Сильву раз и навсегда. Но он Сильву не забыл. Он испытывает к ней еще большую, чем когда-либо, страсть, усиленную, подогретую изменой и разлукой. И если ревнивая, мстительная и похотливая Людмила и впредь будет искушать его, ему придется ее, Людмилу, убить. Похоже на то, что ему придется убить Людмилу так или иначе: потому что, как бы ни клеймил он ее, без нее он тоже жить не может, как, впрочем, и без Сильвы. Сильву же он убить не может, потому что она далеко, а Людмила — тут, рядышком.

Не дожидаясь утра, Сильва решила позвонить Виктору в отель. Он поднял телефонную трубку сонный, охрипший, непонимающий. Извинялся, говорил, что перепил вчера на очередном приеме в его честь, что надо всем им собраться, все обговорить, объясниться. Однако через пару минут он таки понял, почему Сильва звонит ему посреди ночи. «Он блефует», — успокоил ее Виктор. «Единственный выход из этих логических силлогизмов — убедить его в том, что ты, то есть Сильва, не в Иерусалиме и не в Москве, а где-то в третьем месте».

«Но я и есть в третьем месте: в Лондоне», — сказала Сильва.

«Вот именно. Из географических точек своего безумия — Москвы или Иерусалима — он должен переместиться в лондонскую реальность. Его надо убедить в том, что его присутствие в Лондоне — крайне необходимо, что тебе грозит смертельная опасность. Например — от эпидемии. Убеди его в том, что в Лондоне — эпидемия чумы». Она слышала в телефонной трубке, как он старается удержаться от зевка.

«Он и так в этом уверен. Был уверен — когда находился в нормальном состоянии. С этого, по-моему, и началось его безумие».

«Вот в это прежнее безумие его и надо, свихнувшегося, вернуть. Знакомое привычное безумие и есть нормальность. Психически больной в обстановке сумасшедшего дома и есть нормальный человек. А Феликса я бы не назвал психически больным», — поспешил он добавить с ободряющей иронией. «Возможно, душевно больной, да: просто-напросто эмигрантская лихорадка в эмигрантской ситуации».

«Когда же ты собираешься вернуться в стан нормальных людей — в нашу компанию?» — спросила Сильва с показной небрежностью, не слишком надеясь на ответ.

«В ближайшем будущем. Пара официальных приемов — и я ваш». Он сообщил, что завтра он наконец приглашен в поместье, на встречу с лордом Эдвардом, и может засветить вопрос о болезни Феликса. Может быть, лорд поместит его в какую-нибудь частную психиатрическую клинику (лорд ведь как-никак, а главный человек в кампании по борьбе с применением психиатрии в политических целях), — если это действительно нечто большее, чем просто лихорадка и бред. Тем временем, если она боится оставаться с Феликсом наедине, он готов оплатить ей номер в отеле. Сильву резануло то, что к себе в номер он ее не пригласил. Она заглянула в комнату Феликса. Тот спал или притворялся, что спит. Когда она вытаскивала из-под простыней свои трусы, она обнаружила под подушкой баночку с таблетками. На наклейке она разобрала слово «барбитураты». Сильва вспомнила, что уже не раз видела Феликса, заглатывающего какие-то загадочные таблетки. Она думала: от простуды. Может быть, это не эмигрантско-простудная лихорадка, а обыкновенный делириум наркомана-любителя? Она стала трясти Феликса за плечо. Но тот храпел в полной отключке.

11Asylum

Солнце, однако, сделало свое дело (ведь Кент как-никак на той же широте, что и южные провинции России), и, когда они решили, что наступило время ленча, туман, выступивший с утра как пот на разогретых полях, испарился. Зелень сияла как будто вымытая под голубым стиральным порошком небес. Даже небо, казалось, тут дело рук человеческих: настолько уравновешено оно было с пропорциями холмов земных, где овцы и коровы, коза и куры, пасущиеся лошади и гоняющиеся за ними собаки, — у каждого было свое место, и каждый был на своем месте. Дуб посреди лужайки уравновешивался пугалом в дальнем конце поля. Ветер на дальних дистанциях раздувал его рукава, и пугало как будто танцевало под сияющим небом. Дышалось вольно. Они решили устроить ленч Al Fresco — на открытом воздухе перед домом. Хотя ветер и достигал иногда их пределов, трепал белую скатерть и обжигал щеки, он лишь укреплял ощущение свободы и воли, цельности и радости, не покидавшее их ни на мгновенье.

Ленч был незамысловат: фазаны в ореховом соусе, запеченные в духовке. Вино: Бордо Médoc. Эта пастораль была слегка омрачена нелепым спором между Феликсом и Виктором — не спором даже, а недоразумением. Феликс потребовал к фазану горчицы. Сильва собиралась было попросить прислугу принести банку горчицы из кухни, но Виктор остановил ее: фазанов, сказал он, с горчицей не едят — фазанов едят с брусничным соусом, например, но не с горчицей. Феликс раздраженно ответил на это, что фазан — та же курица, и поскольку курицу он привык есть с горчицей, почему бы ему не есть с горчицей и фазана? На что Виктор заметил, что фазан — это птица, в то время как курица, как известно, нет. «В той же степени, что и женщина не человек?» — сострил Феликс, и Сильва вышла из-за стола. Но доктор Генони уговорил Сильву вернуться, а Феликса — испробовать фазана с брусничным соусом, хотя он и продолжал утверждать, что по вкусу фазан — та же курица и, если горчица подходит к куриному мясу, почему нельзя есть с горчицей и фазанье, даже если фазан и не курица?

После ленча Феликс приступил к перечитыванию своих записок:

«Почему Пушкин ухватился именно за Джона Вильсона? Почему, например, не стал переводить строки о чуме из знаменитой в ту эпоху поэмы „короля описательной поэзии“ Джеймса Томсона „Времена года“ (ее постоянно перечитывал великий Тернер): „Из удушливой клоаки Каира, со зловонных полей, усыпанных саранчой, возникает эта великая разрушительница. Ее ужасающий налет не грозит зверью: человек предназначен ей в жертву“. Bruter тут надо понимать как: животные. Собаки, значит, выживут, эпидемия чумы собакам нипочем. Но Пушкина интересовало нечто другое. Ему нужна была не поэма о чуме, а драма. Маленькая трагедия. Домашний театр…»

Он никак не мог сосредоточиться и докончить мысль, потому что Сильва включила радиоприемник и стала слушать «Русскую службу» Би-Би-Си. Их театральный обозреватель Глузберг, рецензируя «Двух веронцев» на сцене Королевской Шекспировской труппы, напирал, как обычно, именно на политический подтекст постановки (двор герцога Миланского был превращен тут в некий символ тоталитарного режима, авторитарной атмосферы и мужского шовинизма). Вся запутанная интрига и конфликт между двумя героями — Протеем и Валентином — вырастала в ходе рассуждений в конфликт между диссидентами и конформистами в обществе, причем тот факт, что Протей разоблачил перед герцогом Миланским планы его друга Валентина (побег с герцоговой дочерью Сильвией), подавался рецензентом чуть ли не как политический донос одного эмигранта на другого. А то, что речь идет об изгнании и эмиграции, не было никаких сомнений. Судите сами. Валентин бежит от карающей руки герцога за границу, в лес, к разбойникам, которые называют себя изгнанниками и эмигрантами. А Сильвию заточают в башню. Валентин кричит: «Ведь смерть — уход от самого себя, а Сильвия и я — одно и то же. В изгнании от Сильвии моей от самого себя я буду изгнан. Не это ли — смертельное изгнанье!» Тема эмиграции засвечивается с первого же монолога Протея, на проводах Валентина, отбывающего в Милан. Протей остается, потому что любит. Любовь приковывает его к родной земле.

«Самое поразительное во всем этом бреде», — сказал Виктор, заставив Сильву выключить приемник, — «что подобным шарлатанским спекуляциям можно найти основания в тексте. Этим театр и раздражает, как и Россия: вольностью интерпретаций. Что ни примыслишь — то и правда, потому что и правды как бы никакой нет, а сплошная, по идее, примысленность. („Эти все по идее, в принципе, в сущности — поразительно, насколько одинаково они с Феликсом в сущности, по идее, в принципе одинаково изъясняются“, — отметила про себя Сильва.) На сцене, по идее, как и в советской жизни, значение и смысл предмета не в том, чем предмет на самом деле является: крашеная картонка на заднике — это якобы небо, а фанерная перегородка — якобы городские стены, не говоря уже о муляжном хлебе и крашеной воде вместо вина».