ty of the Plague“.
Оставалось лишь ахать и поражаться энциклопедичности этой шотландской тетки с лицом уборщицы в холодной башне с глинобитным полом и дымящим, коптящим камином. Она слышала и о Пушкине, без всякой, естественно, связи с ее двоюродным прадедушкой, Джоном Вильсоном („Push-kin, hey? Near kin to us because of John Wilson?“[12]), потому что у отца-священника была довольно обширная библиотека и недурной литературно-семейный архив. Эта обманчивая простота чужеродных лиц! И искаженная географией перспектива литературных репутаций. Джон Вильсон в русской литературе — лишь примечание к поэме Пушкина „Пир во время чумы“. Но в пушкинские времена — точнее, во времена Вордсворта — в литературных кругах Лондона и Эдинбурга Джон Вильсон, как излагала его двоюродная правнучка, был фигурой номер один. Он был редактором крупнейшего литературного журнала той эпохи „Блэквуд“. Он был профессором на кафедре моральной философии Эдинбургского университета. Он был пророком литературных репутаций. Он создал легенду и миф вокруг имени своего друга Томаса де Куинси (автора нашумевшей „Исповеди курильщика опиума“), он был фанатичным поклонником и младшим другом великого Вордсворта (который и познакомил его с де Куинси). Его пародийной стенограммой разговоров с великими современниками (Джеймсом Хоггом, Локкартом и др.), Noctes Ambrosiane, подписанной пародийным псевдонимом Кристофер Норт, зачитывались все дома Шотландии. Там, кстати, есть любопытное рассуждение об изгнании добровольном и вынужденном. Этот Джон Вильсон (Кристофер Норт) явно недолюбливал эмигрантов.
Излагая все это, семидесятилетняя Дженнифер Вильсон, как энтузиастка-школьница, порхала вниз и вверх по этажам в поисках собрания сочинений Джона Вильсона, Esq., автора поэмы, которую мы помним лишь благодаря Пушкину.
…I have witness’d
A sight more hideous still. The Plague broke out
Like a raging fire within the darksome heart
Of a huge mad-house; and one stormy night
As I was passing by its iron gates,
With loud crash they burst open, and a troop
Of beings all unconscious of this world,
Possess’d by their own fearful phantasies,
Did clank their chains unto the troubled moon
Fast rolling through the clouds. Away they went
Across the glimmering square! some hurriedly
As by a whirlwind driven, and others moving
Slow — step by step — with melancholy mien,
And faces pale in ideot-vacancy.
For days those wild-eyed visitors were seen
Shrieking — or sitting in a woeful silence,
With wither’d hands, and heaps of matted hair!
And they all died in ignorance of the Plague
That freed them from their cells.
……………………………………………………
Yet two such wretches have I chanced to see,
And they are living still — far better dead!
For they have lost all memory of the past,
All feeling of the future.
(…свидетелем я стал
Чудовищного зрелища. Чума
Наружу прорвалась бушующим огнем
Из сердца мрачного приюта
Умалишенных. Ночью в непогоду
Я проходил мимо ворот железных,
Вдруг с грохотом раскрывшихся. Толпа
Существ, которым здешний мир неведом,
Своими страшными фантазмами гонимых,
Цепями грохотала, угрожая
Запуганной луне, сквозь облака
Катящейся. И прочь ушли. Одни —
Поспешно будто ураганом
Унесены. Другие продвигались
Шаг за шагом, с печальным выраженьем лиц,
Идиотически пустых и бледных.
И все они отбыли в мир иной,
Не ведая Чумы, им волю даровавшей.
……………………………………………………
Однако двух несчастных из толпы
Умалишенных я встречал. Они
Все тянут лямку. Я бы предпочел
Подобной жизни — смерть. Их память
Лишилась прошлого. Их чувствам —
Будущее недоступно.)
Этого отрывка у Пушкина в переводе тоже нет. Странно, потому что тема безумия в его версии пира во время чумы так или иначе присутствует (скажем, Председатель „сумасшедший, он бредит о жене похороненной“). Более того, ряд самых пронзительных пушкинских строк посвящен выбору — между безумием и чумой: „Не дай мне Бог сойти с ума. Уж лучше посох и сума. Уж лучше мор и глад“. Может быть, Александр Сергеевич просто не дочитал до этого места: как-никак, а сто двадцать седьмая страница! У кого, кроме пушкиноведов, хватит терпения?!
Before I fell into this dream, I saw
A most magnificent and princely square
Of some great city. Sure it was not London?
No — no — the form and colour of those clouds
So grim and dismal never horrified
The beautiful skies of England, nor such thunder
Ever so growl’d throughout my native clime.
It was the capital city of a kingdom
Lying unknown amid unvoyaged seas,
Where towers and temples of an eastern structure
With airy pomp bewilder’d all my soul.
When gazing on them I was struck at once
With blindness and decay of memory,
And a heart-sickness almost like to death.
A deep remorse for some unacted crime
Fell on me. There, in dizziness I stood,
Contrite in conscious innocence — repentant
Of some impossible nameless wickedness
That bore a dread relation unto me.
(Пред тем как сновиденье захватило
Мой ум, во всем своем великолепье
Передо мной предстала площадь
Какого-то большого города. То был
Заведомо не Лондон. Никогда
Такие облака не омрачали
Очарованье английских небес. Ни разу
Гром рокотом таким не нарушал
Родимых мест благоприятный климат.
То был столичный город царства,
Лежащего средь чужеземных
Морей, где крепости и храмы
Своей восточной пышностью смущали
Мне душу. Вглядываясь в них,
Я чувствовал, как взор мой угасает,
Отказывает память, сердце ноет,
Как при смерти. Душа моя терзалась
Каким-то несвершенным преступленьем.
Перед глазами все кружилось. Искренно
Я не способен был понять, откуда
Те муки совести. Раскаянье — за что?
И за какую такую пакость я, убийца и злодей,
Ужасную ответственность несу?)
Подобных строф, конечно же, нет и не могло бы быть у Пушкина. Он, если бы даже и наткнулся на эти строки, зевая над английским оригиналом драмы в Болдине, отбросил бы, забыл, выкинул бы их из головы немедленно. Подобные мотивы („a deep remorse for some unacted crime“, „repentant of some impossible nameless wickedness“) он щедрой поэтической рукой отгреб в сторону и оставил доедать Достоевскому. Например:
A ghastly old man — and a noble youth,
Yet with fierce eyes that smiled with cruelty,
Came up to me all lost in wonderment
What spots of blood might mean beneath my feet
All over a bed of flowers. The old man cried,
„Where is thy mother, impious parricide!“
……………………………………………………
Until I wept in utter agony.
And all the while I saw my mother’s corpse
Lying in peace before her frantic son,
And knew that I in wrath had murder’d her.
(Старик отвратный и прекрасный отрок,
С кривой ухмылкою, однако, на устах
И злобою в глазах, приблизились ко мне.
А я стоял в остолбененьи
При виде крови у меня в ногах
На ложе из цветов. Старик вскричал:
„Где мать твоя, убийца и злодей?“
……………………………………………………
В агонии я разрыдался. Предо мной
Был распростерт труп матери. Я знал:
В припадке гнева я ее убил.)
То есть, конечно, у пушкинского Бориса Годунова „мальчики кровавые в глазах“ и все такое, но там это оправдано темой цареубийства и самозванства — темой отца. Когда, интересно, тема отцеубийства стала подменяться потерей матери, безотцовщина — лишением материнской ласки (даже слова такого отдельного нет)? Видимо, тогда же, когда трагедия революции перестала быть актуальной и вытеснилась трагедией эмиграции (всякая революция ведет к эмиграции), поскольку революция как всякое свержение власти, авторитета, есть отцеубийство, в то время как эмиграция — это разрыв с родиной, а родина, по крайней мере по-русски, она — мать, родина-мать. Как мало у Пушкина о его родителях. О предках, да, конечно, „Моя родословная“ и так далее. Но непосредственно о родителях — очень мало. Моя матушка, мой батюшка — и все? Надо спросить у пушкинистов». Феликс отложил в сторону исписанные листочки:
«Все, что я успел записать вчера вечером. Однако где тут возьмешь пушкинистов? Мы сами для себя и есть пушкинисты. Не будь Мэри-Луизы, я бы и Джона Вильсона считал сплошной фикцией».
«Давайте-ка лучше обсудим, что мы сегодня будем есть на ужин?» — спросил доктор Генони.
«Куры. Гуси. Почему на лужайке нет ни одного фазана?» — спросил Виктор. «Неужели их всех перестреляли?»
14Нулевой меридиан
«А теперь подвинь ногу слегка вправо, нет, не правую ногу, а левую ногу — вправо», — говорила Сильва, а Феликс комментировал: «Не ту правую ногу, которая по правам человека, а ту левую, что по вопросам левизны в коммунизме», — и он хохотал хохотком, переходящим в бронхитный кашель. Нелепый в послеполуденном зное. «Теперь ты понимаешь? Ты одной ногой на Западе, а другой на Востоке», — смеялась Сильва. Они стояли (покачиваясь, поскольку уже были несколько нетрезвые) в замощенном дворике Гринвичской обсерватории, над куском рельса, изображающего нулевой меридиан. Балансируя, над ним раскорячился диссидент Карваланов. Герой, страдалец и пророк. Зрелище было комическое.
«Это и есть нулевой меридиан? Вы хотите сказать, что это и есть та линия, которая делит наш земной шар, нашу Вселенную на Запад и Восток?» — Карваланов взглянул себе под ноги, на кусок рельса, разделяющего двор Гринвичской обсерватории — и весь мир — на две половины. Он взглянул на загадочный астрономический прибор, глядящий на него из-под крыши в некую подзорную трубу из-под стекла с таблицей, где было выведено, как на термометре: «East — West»