Лоредана — страница 15 из 46

Я мог бы рассказывать об этом часами, отец Клеменс, но я должен описать все в нескольких строчках, чтобы придерживаться основной линии этой исповеди — той всплывшей теперь на поверхность последовательности поступков, которая поставила мое спасение под угрозу.

В Дамаске я снимал комнату возле церкви Святого Анания, в доме, принадлежавшем христианский семье. Иногда я просил подаяния, но, конечно, за пределами наших христианских церквей, а в конце дня относил то, что мне удалось собрать, в одну из них и порой давал несколько монет нищим, стоявшим около мечетей. Я постился, чтобы приобрести твердость мысли. Чем меньше тело занято пищей, тем больше сил остается для сосредоточенного размышления — так линза в очках утончается в точке фокуса.

В течение долгого времени после прибытия в Дамаск мне казалось, что тяжелейшим испытанием для меня является удаление от людского общества, особенно когда я заходил в сводчатые базары, столь богатые чувственными соблазнами. Одиночество и толпа — вот две крайности в испытании духа. На некотором этапе мы должны их пройти, и наступило мое время — или оно только приближалось — погрузиться в уединение и молчание. Я немного изучил арабский, но все это время, даже в самый разгар беседы с Ибрагимом, я думал о том, чтобы провести пятнадцать месяцев в пустыне. Я должен был вернуться в Венецию к Рождеству 1525 года.

Два воспоминания о тех днях встают у меня перед глазами: невыразимая глубина зеленых глаз Ибрагима и глаза нищего, который сидел у входа в мечеть Омейядов. Глаза этого человека, казалось, проповедовали, и когда бы я ни встречал его, весь остаток дня я не мог забыть их выражение. Я начал считать его отправной точкой для размышлений. Я подходил к этому нищему, кивал и улыбался, а затем смотрел ему в глаза. Мне казалось, что я вижу образ боли — боли, которая есть во всех нас. Затем он протягивал руку, я клал в нее монету, не отводя взгляда, в то время как он строго смотрел на меня; в какой-то момент я забывал себя и терял всякую связь с окружающим — не знаю, как и когда, но я уходил прочь от него и обнаруживал, что сижу в тени, каждый раз в новом месте, прислонившись к стене и выходя из оцепенения.

Однажды сразу после заката, пробуждаясь от одной из таких созерцательных дрем, я услышал разговор. Речь была итальянской, если быть точным — венецианской, один голос говорил другому: «Завтра будет удачный день. Сегодня прибыл большой караван». Я напрягся, чтобы расслышать каждое слово, и тут понял, что разговор мне не снится, потому что, повернувшись на бок и посмотрев вверх, увидел двух увлеченно беседующих человек. Один был одет в черный шелк на венецианский манер, другой, сарацин, был в белом балахоне, но я отметил, что он безупречно говорит по-итальянски. Не обращая внимания на меня, сидящего рядом нищего, они продолжили говорить о партии рабов, в основном женщин, плененных во время набегов на побережье Черного моря и Каспия. Человек в белом говорил, что таких прекрасных рабов не привозили уже два года и что покупателями станут генуэзские, неаполитанские, флорентийские, греческие и североафриканские купцы. Самый ценный лот будет приобретен каким-нибудь богатым купцом или атаманом из пустыни. Это мать в возрасте тридцати одного года и три ее дочери — шестнадцати, пятнадцати и четырнадцати лет. Он видел их, когда караван только прибыл. Кто знает, что случилось с отцом. Все четыре — красавицы, и их оценят очень высоко, предлагая всех вместе одному покупателю. У венецианца, однако, были более скромные намерения. Ему нужны были всего лишь три здоровые девушки относительно привлекательной внешности, и человек в белом, тоже венецианец, как я к этому моменту понял, собирался вести торг от его имени.

На следующий день рано утром я надел чистое белое платье и хороший головной убор и отправился на продажу рабов, которая проходила как раз к северу от мечети Омейядов на маленькой площади. Там я и расположился рядом с двумя венецианцами. Я наблюдал за продажей восьмидесяти пяти или девяноста рабов, около семидесяти из которых были женщинами и девушками, в основном светлолицыми, но иногда попадались девушки с желтоватой или оливковой кожей. Всех, очевидно, вымыли. Не было слышно ни стенаний, ни скрежета зубов. Продавцы запугали их и принудили к молчанию и покорности. Некоторые держались за руки. Другие стояли в одиночестве и тихо плакали. Иные с потерянным видом теребили одежду. Страдания и насилие, пережитые в плену, застыли у них в глазах. Чтобы поднять цену, их хорошо кормили и, я полагаю, даже заставляли есть во время всего их долгого плавания и перехода через пустыню. Перед тем как совершить сделку, каждую рабыню, выставляемую на продажу, минуту-две водили обнаженной по возвышению, на котором шли торги, и заставляли медленно повернуться с поднятыми руками. Всякий раз, когда это происходило, в толпе купцов наступала мгновенная тишина, а когда на пленницу снова надевали платье, все принимались громко обсуждать особенности ее телосложения. Таким же образом показали и несколько мальчиков, из чего можно было заключить, что они предназначались для содомии. Насколько я мог судить, большинство из них — как юноши, так и девушки — становились рабами для плотских услад и домашних трудов.

Я увидел мать и трех ее дочерей. Их вывели вперед и с гордостью выставили напоказ. Работорговец клялся, что все дочери были девственницами. Их уже осмотрела мудрая женщина. Четырнадцатилетняя была самой высокой. Ее светлые волосы доходили до локтей. Она стояла прямо, но в ее глазах поблескивали слезы, как бы подчеркивая блеск ее телесной красоты, которая открылась всем, когда ее поворачивали; и хотя ее рот был плотно сжат, она не смогла удержаться от плача. Мать, когда ее резко повернули, запнулась, но ее подняли и заставили несколько раз грациозно пройтись по площадке, чтобы показать, что она здорова. У нее были каштановые волосы, и она тоже была весьма и весьма привлекательна. Должен сказать, что красота всех четырех была настолько волнующей, что детали врезались в мою память не только потому, что смотреть на их плененную прелесть было горестно, но и потому, что красота их плоти подчеркивала разврат, жестокость, язычество, подлость и убийственное варварство работорговли. И в то же время покупатели — христиане, евреи, магометане — смеялись и болтали, расположившись со всем удобством и поглощая пищу; они выглядели довольными и не выказывали ни малейших признаков душевного разлада. Они приняли мир таким, какой он есть. Они безоговорочно и с радостью принимали все происходящее, и в этом, отец Клеменс, был ад.

Что мне было делать, превратиться в рыцаря Христова? Ворваться в их толпу протестующим безумцем, чтобы меня разорвали на части? Мне хотелось наброситься на них с клинком или острым камнем. Все до единого заслуживали страшной смерти. Мог ли я подойти хотя бы к тем двум венецианцам и плюнуть им в лица? Мне казалось, что у меня вены лопнут от ярости. Если я ничего не сделаю, я тоже буду достоин смерти. И я преисполнился презрением к своим духовным упражнениям и стремлению удалиться от мира. Пока детей и их матерей продавали, как ножны для мужских членов, я занимался совершенствованием духа и стремился достичь высшей ступени созерцания. Не было ли это беспечным потворством себе, корни которого — в аду? Где, во имя небес, мое самоотречение?

Мне понадобилось несколько дней, чтобы преодолеть этот приступ сомнения и ненависти к себе. Миссия Третьего Города связана с освобождением рабов.

19. [Лоредана. Исповедь:]

После того первого лета в Асоло мы вернулись в Венецию, и через три или четыре месяца Марко и Агостино стали ссориться и устраивать склоки. Я не знала тогда, каким образом их ссоры были связаны с тем, что случилось потом, но связаны они были. Однажды воскресным утром, вернувшись с мессы с двумя нашими слугами, я отпустила их на целый день, как это было у нас заведено, и они ушли. Марко и Агостино прятались в моей спальне, и как только я вошла, Марко набросился на меня из-за двери и завязал мне рот чулком, а Агостино держал мои ноги, чтобы я не могла их пнуть. Я все равно сопротивлялась, царапаясь, я обломала себе ногти, я искусала губы, пытаясь освободить рот от чулка, чтобы укусить Марко, и говорю вам, если бы зубы мои дотянулись хоть до какой-то части его тела, я бы откусила кусок — так ослепил меня гнев. Но они были гораздо сильнее меня, они порвали мои четки, рассыпали жемчуг, сорвали повязку с головы, стащили с меня корсаж, нижнее белье и даже чулки. Марко держал меня, а Агостино вошел в меня во второй раз. На этот раз между ног у меня выступило совсем немного крови, и было уже не так больно, хотя Агостино действовал так же грубо, как и в первый раз. Вся моя боль сосредоточилась теперь глубоко внутри, свернулась в комок стыда и гнева; оставалась ли у меня хоть капля чести? Только семья могла еще сохранить ее, при условии, что я буду держать язык за зубами. Да и как я могла рассказать обо всем теперь? Как, когда прошло уже так много времени после моей свадьбы? К тому же наши слуги, судя по всему, должны были о чем-то догадываться, они видели мои синяки, они должны были знать об Агостино и Марко, и я не сомневалась, что они выступят против меня, солгут и сделают все, чтобы угодить моему мужу. Я и сейчас вижу себя, жену благородного Марко Контарини и шлюху его любовника, благородного Агостино Барбариго. И все же это было не совсем так, происходило нечто странное, потому что через несколько недель у Агостино хватило совести явиться ко мне и пожаловаться, что он теряет Марко. В те дни я едва говорила с ними и обедала по большей части в одиночестве, я ненавидела их, но Марко я ненавидела в сто раз больше. Он ведь считался моим мужем, и эти постыдные нападения были его идеей, потому что Большие Руки любил его до безумия и мог пойти на все, на любую жестокость и разврат, лишь бы удержать его при себе. Поэтому я пошла на хитрость и стала позволять Агостино разговаривать со мной. Мне надо было знать, что происходит, я имею в виду их секреты, однако мы могли поговорить, только когда Марко не было поблизости, то есть нам все время приходилось торопиться, чтобы воспользоваться теми несколькими минутами, когда, например, мы стояли посередине комнаты и видели, что вокруг нет никого, даже слуг.