Лосев — страница 42 из 120

Как не вспомнить Платона. Платона, который устами Сократа («Пир» 223 а) утверждал, что «один и тот же человек должен уметь сочинить и комедию и трагедию и что искусный трагический поэт является также и поэтом комическим».

Особенно характерна для понимания идей Лосева никак не связанная с музыкой повесть «Из разговоров на Беломорстрое» (1941). Это размышления о философии техники, которые переходят в мысли о прогрессе и наконец забираются еще глубже в философию жизни. Перед нами опять развернутый диалог, действие которого твердо фиксировано 1 мая 1933 года, первым праздничным днем после напряженной двухмесячной работы. Собеседники-каналармейцы собираются в Арнольдовом поселке на квартире все того же Николая Владимировича, где за столом с извечным самоваром и скудным, хоть и праздничным пайком начинается примечательный разговор.

Николай Владимирович – alter ego Лосева, ударник, каналармеец, энтузиаст стройки, мастер в диалектике, вступает в спор с Абрамовым. Вместе с тем любимые лосевские идеи выражают еще некоторые собеседники. Так, Борис Николаевич рассуждает о целостности космоса, Канте, Гуссерле, о созерцании идей, об идее как модели бытия и фигурном символе вещи, будучи завзятым «советским платоником». Харитонов оказывается филологом с писательскими замашками. Это он считает, что «мысль судить нельзя», высказывает замечательные суждения Лосева об организме в его живой целостности и механизме, о неразрывности слова и дела, а также о своей собственной мистике у большевиков. Знакомые лосевские суждения о непознаваемости судьбы и Боге, о целостности мира, который существует целиком в каждой своей отдельной части, – что тотчас же клеймится Абрамовым, ортодоксальным марксистом, как «поповство», – мы слышим в речи Елисеева.[216] Слова Николая Владимировича об идеализме большевиков в СССР и Михайлова о действительности, превосходящей всякую фантастику, напоминают мысли из «Философии имени» и «Диалектики мифа». Слова того же Николая Владимировича о том, что у нас каждый мещанин мудрее Канта и Гегеля, или слова Харитонова, что Гёте ближе нам, чем Деборин, Луппол и Варьяш, вспоминаются, когда читаешь у А. Ф. Лосева в «Предисловии к истории эстетических учений» 1934 года[217] о каждом мелком чекисте и деревенском комиссаре, которые «одареннее и глубже целых тысяч скучных Дебориных и Аксельрод».

В повести множество реальных примет времени, когда герои боятся, с одной стороны, забрести в философский спор, а с другой – опасаются, не будет ли разговор о канале более конкретен, чем надо. Они все время сбиваются со своего пути, хотя слушатели уже напоминают о грозящей им статье УК 58–10. Здесь же произносятся расхожие клише 30-х годов об исторической необходимости канала, революции, социализма, о роли и величии Сталина. В этот патетический момент все разражаются аплодисментами, вызывая в памяти знаменитую газетную ремарку: «бурные аплодисменты, все встают и приветствуют вождя». Упоминания о жалких теоретиках диалектики и механистах – несомненный отзвук известной философской дискуссии конца 20-х годов между последователями Деборина – так называемыми диалектиками, и механистами – Аксельрод, Скворцовым-Степановым, Варьяшем и др. Рассуждения о большевистском гуманизме («наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти») невольно напоминают декларацию о социалистическом гуманизме Горького. Страшная реальность в словах о том, что один звук, произнесенный Сталиным, гениальнее и действеннее всего этого писка «теоретиков», каждый камень канала, каждый синус и косинус проектов гениальнее, нужнее, историчнее, мистичнее сотен книг теоретиков.

Стоит обратить внимание на всю эту расхожую вульгарную фразеологию Абрамова и наклеивание ярлыков, характерные для жизни социалистического человека. Здесь лево-буржуазный материализм, метафизика и контрреволюция, либерально-интеллигентский метод, гнилой либерализм, фашистский неофеодализм, мелкобуржуазное бунтарство, эстетствующее рантьерство и т. д. и т. п.

Эта фразеология достигает в повести А. Ф. Лосева афористической четкости. «Единственно, чем можно убедить утонченного интеллигента, – поркой», «жизнь сурова, а техника – весела»; «социализм, когда сильнейший ест, сколько хочет, а слабейший тоже ест, сколько хочет», «суровый коммунизм великолепно уживается с негритянским лупанарием»; «нельзя быть таким здоровым… надо побольше нервов… мы – нервные люди», «мера нужна там, где есть порка… Если нет порки, то что же именно умерять… где нет порки, там нет творчества, не говоря уже о воспитании… Наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти. И мы порем тех, кого любим…»

Выразительна газетная риторика ортодоксального марксиста Абрамова, иной раз переходящая в пародирование сталинской речевой манеры, когда каждая фраза начинается с ударной анафоры. Например, «мы отвергаем» повторяется четырежды, вслед за этим задается риторический вопрос: «Где же наш коллектив как живая индивидуальность? Где тот мозг, то сердце, тот живой организм, который ориентирует нас в мире, в жизни…» И, наконец, заключительный ответ: «Эта живая действительность есть наш вождь, и мудрость вождя и есть мудрость диктатуры пролетариата». В последней речи Абрамова настоящая похвала мировой революции: «Клубится, клокочет и бушует революционная лава… перед нами рушатся миры в сплошную туманность… Рождение и смерть слились до полной неразличимости… Мы гибнем в этом огненном хаосе, чтобы воскреснуть… имя этому огню мировая революция…» Страшно звучат слова о том, что в новое небывалое царство солнца, света и радости ведет одно из счастливых преддверий – Беломорстрой. «Вылезайте все, – уже истерически кричит Абрамов. – Если надо умереть, умирайте все! Верьте в чудо истории, вас воскрешающее».

Что делать человеку, если он «сослан в XX век, в определенную социально-историческую эпоху», если ему навязана борьба, чуждая и непонятная? Что делать человеку, если еще значительнее «бессрочная ссылка в жизнь вообще», где царит «мстительное и беспомощное безумие»? Остается апеллировать к абсолютному разуму, но для большевиков на канале – это хлам, и никакого абсолютного разума нет, а все рассуждения на подобную тему они считают поповством.

Собеседники на канале в своих первомайских речах, в день праздника трудящихся всего мира так и не соблюли меру. Рассуждения о технике привели их на опасную стезю философствования и в конце концов вылились в понимание советской действительности как трагедии и трагического дифирамба.

Пролог«Душевный мой град»

Теперь подошло время наконец вспомнить, как началась моя новая жизнь в доме на Арбате вместе с дорогими мне людьми. Здесь уже не документы давних времен, которые я сама не переживала. Здесь я живой свидетель, сострадающий друг, горячий участник общего нашего бытия.

Но хотя мой совместный путь с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной начался с 1944 года, а в 1988 году я осталась одна, мне трудно и как-то неудобно вспоминать. Может быть, потому, что книга, которую осмелилась писать, не обо мне, о нем, об Алексее Федоровиче Лосеве, а я только спутник этого замечательного человека, хотя и занимаю, как он говорил, особое место «в иконостасе его души». Может быть, потому, что пришла я девочкой в этот дом, а сейчас мне далеко за семьдесят и жизнь промелькнула так быстро, как будто ее и не было вовсе, а остался лишь один факт «Алексей Федорович Лосев». Все десятки лет в каком-то свернутом виде, свиток, который не развернуть. Душевный мой град.

И браню себя, почему не вела дневник, почему не записывала день за днем. Ведь есть у меня сейчас Diarium, где все, что связано с делами А. Ф., фиксируется. А может быть, потому, что рядом со мной, в этой жизни, нет А. Ф. и дела его как бы замещают его присутствие и, записывая их, я непрестанно с ним общаюсь, не только мысленно, не только в сновидениях (вижу его часто и даже записываю эти сны), но именно в деле. Ведь наша с ним жизнь была одним общим делом. Он думал, диктовал, записывал, создавал свои книги, а я их выводила в свет.

Вот также поступала бедная, любимая моя (не могу вспоминать о ней без слез) Валентина Михайловна, моя Мусенька (матерью не могла ее назвать, не изменив своей родной по крови, но вот это ласковое и детское «Мусенька» тоже было неким замещением глубочайшей материнской по духу связи).

В далекие 20-е годы, силой своей молитвы и любви, через все препятствия печатала она те книги, теперь торжественно называемые «восьмикнижием». Да, она знала, что такое чудо, и, помолясь горячо и с твердой верой, шла к высоким чиновникам, добиваясь разрешения на печатание. Мне же, малой и грешной, не обладавшей ни такой неистовой верой, ни такой неистовой силой любви и молитвы (но ведь, как писала Мусенька в одном из лагерных писем, «не бывает тяжести не по силам»), тоже приходилось, будучи совсем юной и неопытной, еще при жизни Мусеньки (сил у нее уже не хватало) хлопотать о судьбе А. Ф., об его книгах, о работе.

После ее кончины в 1954 году уже все легло только на мои плечи, и я продолжала, как положено, ходить по издателям и высоким чинам ЦК ВКП(б), по министерствам и Академии наук. Не знаю, как, чем убеждала я их. Может быть, молодой уверенностью в правом деле, может быть, и красотой (говорят, я была красива), может быть, странным парадоксом – дочь многим памятного в Москве Алибека Тахо-Годи, памятного как человека хорошего, но почему-то врага народа, в те страшные времена не боится защищать опального профессора Лосева.

Я, видимо, и сама не сознавала всех опасностей, подстерегавших меня, когда приходилось непрестанно защищать А. Ф. от людей, имеющих силу уничтожать. Но на эту страшную силу находилась всегда другая, и, как ни странно для 40—50-х годов, сила добрая, отводившая беду и восстанавливающая справедливость. Очень часто эта сила исходила от больших людей, для многих вредных и злых, но ко мне оборачивающихся каким-то скрытым в глубине расположением.