Сколько раз помощь оказывали люди небольшие, тайные сочувственники, потаенные, читатели Лосева, сами удивлявшиеся своей хитроумной смелости.
Господу Богу или, если хотите, Судьбе было угодно послать меня, девочку из совсем чуждой Лосевым среды, но уже подготовленную к другой жизни. Ведь недаром в маленьком шелковом голубом мешочке у меня зашит был самодельный крестик.[218] Так мне уготован был свой крест, счастливый, своя ноша, радостная, несмотря ни на что.
Все бесчисленные факты нашей с А. Ф. жизни – 44 года, включая и десять лет с Мусенькой (1944–1954), сливаются в какую-то предельно насыщенную, плотную, тугую, пульсирующую точку, в одно-единственное мгновение, не членимое на какие-то механические отрезки.
Так и вижу А. Ф., Мусеньку и себя в вечности, в «неподвижном солнце любви», той любви, что движет светилами.
Мы сидим в саду, на даче, в деревне Опарихе (вблизи Быкова по Казанской дороге), где жарко зреют бескрайние овсы, где бабка Татьяна смиренно кланяется, низко, чуть ли не до земли А, Ф. и почему-то считает его чуть ли не митрополитом. Действительно, почему? Лосевы живут летом 1945 года там, куда увлекла их чета Тарабукиных. Вижу их – великолепный, медлительный, со взглядом зорким Николай Михайлович, как будто и забывший о том, что советская власть погубила его мощный талант прозорливца в мире искусства. Всегда оживленная, изящная и прекрасная до последних лет жизни Любовь Ивановна (сестра поэта Георгия Чулкова), красотой которой восхищался Бальмонт. Он, правда, многими дамами восхищался.
Тарабукины всегда строили летние планы – быть рядом с Лосевыми. Иной раз удавалось, а иной – и нет. Часто предпочитали отменный санаторий дачному приволью.
Но этим летом все рядом, по соседству, Любовь Ивановна – художник и пишет преимущественно цветы. Вот и сейчас ее пестрый букет, подаренный Алексею Федоровичу к его дню рождения, уже в годы 70-е – висит в нашей арбатской столовой, а еще есть где-то припрятанные одуванчики. Николай Михайлович – суровый, изощренный судья художников мирового масштаба – к цветам Любови Ивановны снисходительно добр. А на меня, однажды одобрительно упомянувшую прерафаэлитов, посмотрел как-то подозрительно – откуда, мол, у этой девочки мнение, совпадающее с моим, личным. Зато Рериха он нам с Валентиной Михайловной так основательно раскритиковал, что отбил всякую охоту восхищаться предметом всеобщего поклонения. И скатерти любил чистые. «Нет, уж лучше клеенка, чем эта ваша с кофейными пятнами», – брезгливо говорил он Валентине Михайловне, и та покорно убирала некогда белую скатерть – сил не было содержать все в порядке, особенно после той фугасной бомбы, которая уничтожила дом, где жили Лосевы.
Да, Николай Михайлович был истинный джентльмен: и лицей окончил, и каждый день надевал свежую крахмальную сорочку, и брился дважды в день, и носил черную бабочку. Но А. Ф. называл Тарабукина попросту «Николай» и на «ты», а тот почтительно и очень внятно (он очень внятно и как-то вкусно выговаривал слова) произносил: «Алексей Федорович, Вы». Может быть, поэтому он, хотя и с опаской, но все-таки достаточно снисходительно встретил у Лосевых появление ученицы (сам всегда был окружен поклонницами из ГИТИСа, где преподавал), не считая меня серьезным соперником в привязанности к Лосевым. Не то, что, по его словам, предательский шаг ближайшего друга, своего и Лосевых, Николая Матвеевича Гайденкова, который взял да и женился вторым браком на молодой и милой Ирине.[219] Никак не мог примириться, хотя Ирина была верным и надежным спутником безвременно ушедшего Николая Матвеевича.
Спасибо Тарабукиным, что устроили на лето для Лосевых эту непритязательную Опариху среди бескрайних овсов. Туда приезжала я из Москвы, иной раз дважды в день (надо было что-то прихватить из книг для А. Ф. или сбегать по его поручению к какой-нибудь старушке[220] и отнести ей от Лосевых так называемую пенсию – ежемесячная помощь не должна опаздывать).
Бывало, такая радость охватывает – разрешено приехать к своим, родным людям. Забежишь из общежития на Усачевке на соседний рынок, накупишь охапку ландышей («На свадьбу или на похороны?» – спрашивали бабки) и едешь с цветами и книгами до Быкова, а оттуда минут 35–40 пешком до Опарихи. Вот счастье-то.
И сидим мы в садике на зеленой травке, под легкой тенью берез, на старых одеяльцах байковых, тоже зеленых. Валентина Михайловна прозвала их, памятуя Блока, «зелеными попиками». А. Ф. называл их смешно «хоботьями».[221] Сидим, теплый день пригревает. Так бы и сидела всю вечность. Читаем «Кормчие звезды» Вяч. Иванова, «Прозрачность» и «Cor ardens».[222] Чувство такое, что «земные плены» уже оставлены и мы воссели «среди царей». А то Валентина Михайловна начнет в который раз удивляться: «И откуда этот кикиндель к нам пришел? И как же он появился?» Смеясь, называли меня каким-то детским именем, нарочито испорченным, от kind – дитя.
Валентина Михайловна любила побаловаться со мной как с маленьким ребенком, и сладко было, лежа на этих жалких зеленых одеяльцах, щекотать Мусенькину щеку сухой былинкой, приласкаться к ней и вместе с ней посмеяться над строгим Алексеем Федоровичем, которого мы шутя называли в обиходе Ханом.
Он был у нас самовластный грозный владыка, больше всего не мог терпеть женских слез. Мы обе это знали – Валентина Михайловна издавна, а я на опыте очень скоро – и потому никогда не плакали и не жаловались.
Да, счастливое было время – и это конец войны, моя встреча с мамой, Ниной Петровной, приехавшей во Владикавказ (тогда он назывался Дзауджикау) с Алтая, из города Ойрот-Тура, куда она явилась из мордовского Темниковского лагеря (была там пять лет) ко мне, своей дочери, через тысячи километров пути в снежные январские сумерки.
Я вернулась с пединститутом из эвакуации в Москву в 1943 году, а маме въезд в Москву закрыт, и она после многотрудных хлопот своего брата профессора Л. П. Семенова получила разрешение соединиться с ним в доме своего детства во Владикавказе. Мне же пришлось увидеть ее там летом, когда еще шла война, но уже далеко на Западе.
Весь путь на Кавказ был усеян разбитой военной техникой, и пассажиров встречали разрушенные вокзалы, сожженные дома и села.
Чтобы повидать маму, побыть с ней, я покидала Лосевых, и так было ежегодно до 1954 года. Сердце рвалось к многострадальной маме, в город у подножия Столовой горы, в город, над которым величественно царствует Казбек, где на жарком солнце сладостен аромат роз, к вечеру резеды, а ночью дышит душистый табак, белый и розовый. Да, сердце разрывалось, раскалывалось надвое – хотелось к маме. Хотелось и под сень березок, на «зеленые попики» (они до сих пор у меня в дачных вещах и служат мне летом), быть рядом с Мусенькой и Ханом. Но они, эти «взросленькие» (так я их называла), были мудры и всегда в конце концов отсылали меня на Кавказ, глубоко почитая мою бедную мать не только из-за нашего с ней кровного родства, но, как я теперь понимаю, и как со-узницу, со-участницу в общей судьбе. И Лосевы, и мама – бывшие лагерники. Только тогда лагерное прошлое Лосевых оставалось для меня тайной.
Тяжело жить с раздвоенным сердцем. Тем более тяжко родной маме выслушивать наивные восторги о каких-то загадочных взрослых друзьях ее юной дочери. И, видимо, этот внутренний трепет моей души был столь явен для проницательной Валентины Михайловны, что, прощаясь со мной на лето 45-го, она сказала: «Ничего. Поезжай. Еще там замуж выйдешь. Ты ведь красивая». Мы стояли в дверях арбатской квартиры, в сумерках расставания, и здесь я произнесла слова, памятные по сей день: «Я буду с вами всю жизнь. Я вас никогда не покину». Я родилась в 1922 году. В этом же году Валентина Михайловна и А. Ф. были обвенчаны в Сергиевом Посаде о. Павлом Флоренским. Я уже знала об этом и втайне считала себя духовной дочерью Лосевых. Это была, может быть, мистика, наивная, но исполненная веры, которая отметала всякие сомнения в правильности принятого решения и в том, что именно такая судьба меня ждет, что она уже стоит при дверях, рядом с нами. Только мы прощаемся до осени, а судьба нас уже встретила и не думает расставаться.
Как трепетало сердце, когда осенью я звонила в дверь московской квартиры. Я-то на месте, я знаю свой путь, а вот как они, и первая мысль: живы ли? Почему-то эта мысль меня страшила по приезде каждый год, и я всякий раз прислушивалась к издалека идущим шагам. Она ли? Оба ли на месте?
И также, помню, в зимние снежные сумерки колотилось мое сердце в алтайском городишке, когда кто-то из девочек крикнул: «К Тахо-Годи приехала мать!» Я бросилась бежать по шаткой деревянной лестнице общежития во двор. И там, под серым платком узнала родные глаза. Мы обнялись у ворот. На месте. Жива. Со мной.
Часть четвертая
Вот и обступили меня со всех сторон воспоминания. Стоит только начать, а покоя уже нет. Я человек прошлого. Будущее всегда неясное и чревато опасностями, а прошлое, оно всегда с тобой, отнять его нельзя, и даже Господь Бог не может бывшее сделать небывшим.
Да, я живу памятью, но памятью в себе, не для всех. Наверное, поэтому так трудно писать воспоминания – их обязательно кто-нибудь прочтет (да их для того и пишут). Неважно, что прочтут, Бог с ними. Мне важно сказать, произнести хотя бы мысленно то, что хранится глубоко в памяти и живет с тобой ежедневно, еженощно и становится настоящим, заслоняет настоящее, часто грустное и тяжелое. Я не жизнерадостный человек, не ловлю счастливого мгновенья, не наслаждаюсь каждым днем. Говорю спасибо Господу, что день этот и ночь эту даровал мне, пусть и не беспечальную, но даровал. Может быть, эта страсть к прошлому, становящемуся настоящим, служит защитой от мирских треволнений, которых столько пришлось пережить. Но думаешь иной раз: нет, мало пережила, Господь миловал, стыдно жаловаться, если вспомнить великое счастье, дарованное мне, – встречу с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной.