Современные размышления
В то утро в мавзолее был похоронен Сталин.
А вечер был обычен — прозрачен и хрустален.
Шагал я тихо, мерно
наедине с Москвой
и вот что думал, верно,
как парень с головой:
эпоха зрелищ кончена,
пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
у штурмовавших небо.
Перемотать портянки
присел на час народ,
в своих ботинках спящий
невесть который год.
Нет, я не думал этого,
а думал я другое:
что вот он был — и нет его,
гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
неистово мели,
как будто рвали корни и
скребли из-под земли,
как будто выдирали из перезябшей почвы
его приказов окрик, его декретов почерк:
следы трехдневной смерти
и старые следы —
тридцатилетней власти
величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
и предо мной предстали
его дворцы, заводы —
все, что воздвигнул Сталин:
высотных зданий башни,
квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
«Не пуля была на излете, не птица…»
Не пуля была на излете, не птица —
мы с нашей эпохой ходили проститься.
Ходили мы глянуть на нашу судьбу,
лежавшую тихо и смирно в гробу.
Как слабо дрожал в светотрубках неон.
Как тихо лежал он — как будто не он.
Не черный, а рыжий, совсем низкорослый,
совсем невысокий — седой и рябой,
лежал он — вчера еще гордый и грозный,
и слывший и бывший всеобщей судьбой.
1953
Бог
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
«Вождь был как дождь — надолго…»
Вождь был как дождь — надолго,
обложной.
Не убежишь, не переждешь.
Образовалось что-то вроде долга —
вождь был, как мрак, без проблесков, сплошной
и протяженный, долгий, словно Волга.
Мы думали: его на век наш
хватит и останется потомкам.
Мы думали, что этот дождь навек,
что он нас смоет ливневым потоком.
По клеточки с гормонами взялись,
артерии и вены постарались,
и умер вождь, а мы,
а мы остались.
Ему досталась смерть, нам — жизнь.
«Товарищ Сталин письменный…»
Товарищ Сталин письменный —
газетный или книжный —
был благодетель истинный,
отец народа нежный.
Товарищ Сталин устный —
звонком и телеграммой —
был душегубец грустный,
угрюмый и упрямый.
Любое дело делается
не так, как сказку сказывали.
А сказки мне не требуются,
какие б ни навязывали.
«Ни за что никого никогда не судили…»
Ни за что никого никогда не судили.
Всех судили за дело.
Например, за то, что латыш,
и за то, что не так летишь
и крыло начальство задело.
Есть иная теория, лучшая —
интегрального и тотального,
непреодолимого случая,
беспардонного и нахального.
Есть еще одна гипотеза —
злого гения Люцифера,
коммуниста, который испортился —
карамзинско-плутархова сфера.
Почему же унес я ноги,
как же ветр меня не потушил?
Я не знаю, хоть думал много.
Я решал, но еще не решил.
Паяц
Не боялся, а страшился
этого паяца:
никогда бы не решился
попросту бояться.
А паяц был низкорослый,
рябоватый, рыжий,
страха нашего коростой,
как броней, укрытый.
А паяц был устрашенный:
чтобы не прогнали, —
до бровей запорошенный
страхом перед нами.
Громко жил и тихо помер.
Да, в своей постели.
Я храню газетный номер
с датой той потери.
Эх, сума-тюрьма, побудка,
авоськи-котомки.
Это все, конечно, в шутку
перечтут потомки.
Хозяин
А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
Ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.
1954
«Всем лозунгам я верил до конца…»
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Моральный кодекс
На равенство работать и на братство.
А за другое — ни за что не браться.
На мир трудиться и на труд,
все прочее — напрасный труд.
Но главная забота и работа
поденно и пожизненно — свобода.
«Я доверял, но проверял…»
Я доверял, но проверял,
как партия учила,
я ковырял, кто привирал,
кто лживый был мужчина.
Но в первый раз я верил всем,
в долг и на слово верил.
И резал сразу. Раз по семь
я перед тем не мерил.
В эпоху общего вранья,
влюбленности во фразу
я был доверчив. В общем, я
не прогадал ни разу.
Двадцатый век
В девятнадцатом я родился,
но не веке — просто году.
А учился и утвердился,
через счастье прошел и беду
все в двадцатом, конечно, веке
(а в году — я был слишком мал).
В этом веке все мои вехи,
все, что выстроил я и сломал.
Век двадцатый! Моя ракета,
та, что медленно мчит меня,
человека и поэта,
по орбите каждого дня!
Век двадцатый! Моя деревня!
За околицу — не перейду.
Лес, в котором мы все деревья,
с ним я буду мыкать беду.
Век двадцатый! Рабочее место!
Мой станок! Мой письменный стол!
Мни меня! Я твое тесто!
Бей меня! Я твой стон.
«Интеллигенция была моим народом…»
Интеллигенция была моим народом,
была моей, какой бы ни была,
а также классом, племенем и родом —
избой! Четыре все ее угла.
Я радостно читал и конспектировал,
я верил больше сложным, чем простым,
я каждый свой поступок корректировал
Львом чувства — Николаичем Толстым.
Работа чтения и труд писания
была святей Священного Писания,
а день, когда я книги не прочел,
как тень от дыма, попусту прошел.
Я чтил усилья токаря и пекаря,
шлифующих металл и минерал,
но уровень свободы измерял
зарплатою библиотекаря.
Те земли для поэта хороши,
где — пусть экономически нелепо —
но книги продаются за гроши,
дешевле табака и хлеба.
А если я в разоре и распыле
не сник, а в подлинную правду вник,
я эту правду вычитал из книг:
и, видно, книги правильные были!
«Романы из школьной программы…»
Романы из школьной программы,
На ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
За эти романы прощу.
Не курский, не псковский, не тульский,
Не лезущий в вашу родню,
Ваш пламень — неяркий и тусклый —
Я все-таки в сердце храню.
Не молью побитая совесть,
А Пушкина твердая повесть
И Чехова честный рассказ
Меня удержали не раз.
А если я струсил и сдался,
А если пошел на обман,
Я, значит, некрепко держался
За старый и добрый роман.
Вы родина самым безродным,
Вы самым бездомным нора,
И вашим листкам благородным
Кричу троекратно «ура!».
С пролога и до эпилога
Вы мне и нора и берлога,
И, кроме старинных томов,
Иных мне не надо домов.
«Снова нас читает Россия…»
Снова нас читает Россия,
а не просто листает нас.
Снова ловит взгляды косые
и намеки, глухие подчас.
Потихоньку запели Лазаря,
а теперь все слышнее слышны
горе госпиталя, горе лагеря
и огромное горе войны.
И неясное, словно движение
облаков по ночным небесам,
просыпается к нам уважение,
обостряется слух к голосам.
М. В. Кульчицкий
Одни верны России
потому-то,
Другие же верны ей
оттого-то,
А он — не думал, как и почему,
Она — его поденная работа.
Она — его хорошая минута.
Она была отечеством ему.
Его кормили.
Но кормили — плохо.
Его хвалили.
Но хвалили — тихо.
Ему давали славу.
Но — едва.
Но с первого мальчишеского вздоха
До смертного
обдуманного
крика
Поэт искал
не славу,
а слова.
Слова, слова.
Он знал одну награду:
В том,
чтоб словами своего народа
Великое и новое назвать.
Есть кони для войны
и для парада.
В литературе
тоже есть породы.
Поэтому я думаю:
не надо
Об этой смерти слишком горевать.
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в третьей мировой,
а во второй.
Рожденный пасть
на скалы океана,
Он занесен континентальной пылью
И хмуро спит в своей глуши степной.
Просьбы
— Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста —
Ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на «ты».
Писатели ходят по комнате,
Поглаживая животы.
Они вспоминают: очи,
Блестящие из-под чуба,
И пьянки в летние ночи,
И ощущение чуда,
Когда атакою газовой
Перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
Заметку б о нем. Три строки.
Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
Хотя в земле, в печати ли
Ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
И я, как собака, вою
Над бедной твоей головою.
«Я учитель школы для взрослых…»
Я учитель школы для взрослых,
Так оттуда и не уходил —
От предметов точных и грозных,
От доски, что черней чернил.
Даже если стихи слагаю,
Все равно — всегда между строк —
Я историю излагаю,
Только самый последний кусок.
Все писатели — преподаватели.
В педагогах служит поэт.
До конца мы еще не растратили
Свой учительский авторитет.
Мы не просто рифмы нанизывали —
Мы добьемся такой строки,
Чтоб за нами слова записывали
После смены ученики.
«Покуда над стихами плачут…»
Владиславу Броневскому
в последний день его рождения
были подарены эти стихи
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат, —
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
Хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит
И наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
То, что будет, —
Про это знать она не хочет.
«Все правила — неправильны…»
Все правила — неправильны,
законы — незаконны,
пока в стихи не вправлены
и в ямбы — не закованы.
Период станет эрой,
столетье — веком будет,
когда его поэмой
прославят и рассудят.
Пока на лист не ляжет
«Добро!» поэта,
пока поэт не скажет,
что он — за это,
до этих пор — не кончен спор.
«Народ за спиной художника…»
Народ за спиной художника
И за спиной Ботвинника,
Громящего осторожненько
Талантливого противника.
Народ,
за спиной мастера
Нетерпеливо дышащий,
Но каждое слово
внимательно
Слушающий
и слышащий,
Побудь с моими стихами,
Постой хоть час со мною,
Дай мне твое дыханье
Почувствовать за спиною.
«Интеллигенты получали столько же…»
Интеллигенты получали столько же
и даже меньше хлеба и рублей
и вовсе не стояли у рулей.
За макинтош их звали макинтошники,
очкариками звали — за очки.
Да, звали. И не только дурачки.
А макинтош был старый и холодный,
и макинтошник — бедный и голодный,
гриппозный, неухоженный чудак.
Тот верный друг естественных и точных
и ел не больше, чем простой станочник,
и много менее, конечно, пил.
Интеллигент! В сем слове колокольцы
опять звенят! Какие бубенцы!
И снова нам и хочется и колется
интеллигентствовать, как деды и отцы.
Прощание
Добро и Зло сидят за столом.
Добро уходит, и Зло встает…
(Мне кажется, я получил талон
На яблоко, что познанье дает.)
Добро надевает мятый картуз.
Фуражка форменная на Зле.
(Мне кажется, с плеч моих сняли груз,
И нет неясности на всей земле.)
Я слышу, как громко глаголет Зло:
— На этот раз тебе повезло. —
И руку протягивает Добру
И слышит в ответ: — Не беру.
Зло не разжимает сведенных губ.
Добро разевает дырявый рот,
Где сломанный зуб и выбитый зуб,
Руина зубов встает.
Оно разевает рот и потом
Улыбается этим ртом.
И счастье охватывает меня:
Я дожил до этого дня.
Домик погоды
Домик на окраине.
В стороне
От огней большого города.
Все, что знать занадобилось мне
Относительно тепла и холода,
Снега, ветра, и дождя, и града,
Шедших, дувших, бивших
в этот век,
Сложено за каменной оградой
К сведенью и назиданью всех.
В двери коренастые вхожу.
Томы голенастые гляжу.
Узнаю с дурацким изумленьем:
В День Победы — дождик был!
Дождик был? А я его — забыл.
Узнаю с дурацким изумленьем,
Что шестнадцатого октября
Сорок первого, плохого года,
Были: солнце, ветер и заря,
Утро, вечер и вообще — погода.
Я-то помню — злобу и позор:
Злобу, что зияет до сих пор,
И позор, что этот день заполнил.
Больше ничего я не запомнил.
Незаметно время здесь идет.
Как романы, сводки я листаю.
Достаю пятьдесят третий год —
Про погоду в январе читаю.
Я вставал с утра пораньше — в шесть.
Шел к газетной будке поскорее,
Чтобы фельетоны про евреев
Медленно и вдумчиво прочесть.
Разве нас пургою остановишь?
Что бураны и метели все,
Если трижды имя Рабинович
На одной сияет полосе?
Месяц март. Умер вождь.
Радио глухими голосами
Голосит: теперь мы сами, сами!
Вёдро было или, скажем, дождь,
Как-то не запомнилось.
Забылось,
Что же было в этот самый день.
Помню только: сердце билось, билось
И передавали бюллетень.
Как романы, сводки я листаю.
Ураганы с вихрями считаю.
Нет, иные вихри нас мели
И другие ураганы мчали,
А погоды мы — не замечали,
До погоды — руки не дошли.
После реабилитации
Гамарнику, НачПУРККА, по чину
не улицу, не площадь, а — бульвар.
А почему? По-видимому, причина
в том, что он жизнь удачно оборвал:
в Сокольниках. Он знал — за ним придут.
Гамарник был особенно толковый.
И вспомнил лес, что ветерком продут,
веселый, подмосковный, пустяковый.
Гамарник был подтянут и высок
и знаменит умом и бородою.
Ему ли встать казанской сиротою
перед судом?
Он выстрелил в висок.
Но прежде он — в Сокольники! — сказал.
Шофер рванулся, получив заданье.
А в будни утром лес был пуст, как зал,
зал заседанья после заседанья.
Гамарник был в ремнях, при орденах.
Он был острей, толковей очень многих,
и этот день ему приснился в снах,
в подробных снах, мучительных и многих.
Член партии с шестнадцатого года,
короткую отбрасывая тень,
шагал по травам, думал, что погода
хорошая
в его последний день.
Шофер сидел в машине развалясь:
хозяин бледен. Видимо, болеет.
А то, что месит сапогами грязь,
так он сапог, наверно, не жалеет.
Погода занимала их тогда.
История — совсем не занимала.
Та, что Гамарника с доски снимала
как пешку
и бросала в никуда.
Последнее, что видел комиссар
во время той прогулки бесконечной:
какой-то лист зеленый нависал,
какой-то сук желтел остроконечный.
Поэтому-то двадцать лет спустя
большой бульвар навек вручили Яну:
чтоб веселилось в зелени дитя,
чтоб в древонасажденьях — ни изъяну,
чтоб лист зеленый нависал везде,
чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.
И чтобы люди шли туда в беде
и важные поступки совершали.
Комиссия по литературному наследству
Что за комиссия, создатель?
Опять, наверное, прощен
И поздней похвалой польщен
Какой-нибудь былой предатель,
Какой-нибудь неловкий друг,
Случайно во враги попавший,
Какой-нибудь холодный труп,
Когда-то весело писавший.
Комиссия! Из многих вдов
(Вдова страдальца — лестный титул!)
Найдут одну, заплатят долг
(Пять тысяч платят за маститых),
Потом романы перечтут
И к сонму общему причтут.
Зачем тревожить долгий сон?
Не так прекрасен общий сонм,
Где книжки переиздадут,
Дела квартирные уладят,
А зуб за зуб — не отдадут,
За око око — не уплатят!
«Надо, чтобы дети или звери…»
Надо, чтобы дети или звери,
чтоб солдаты или, скажем, бабы
к вам питали полное доверье
или полюбили вас хотя бы.
Обмануть детей не очень просто,
баба тоже не пойдет за подлым,
лошадь сбросит на скаку прохвоста,
а солдат поймет, где ложь, где подвиг.
Ну, а вас, разумных и ученых, —
о высокомудрые мужчины, —
вас водили за нос, как девчонок,
как детей, вас за руку влачили.
Нечего ходить с улыбкой гордой
многократно купленным за орден.
Что там толковать про смысл, про разум,
многократно проданный за фразу.
Я бывал в различных обстоятельствах,
но видна бессмертная душа
лишь в освобожденной от предательства,
в слабенькой улыбке малыша.
«Много было пито-едено…»
Много было пито-едено,
много было бито-граблено,
а спроси его — немедленно
реагирует: все правильно.
То ли то, что
граблено-бито,
ныне прочно
шито-крыто?
То ли красная эта рожа
больше бы покраснеть не смогла?
То ли слишком толстая кожа?
То ли слишком темная мгла?
То ли в школе плохо учили —
спорт истории предпочли?
То ли недоразоблачили?
То ли что-то недоучли?
Как в таблице умножения,
усомниться не может в себе.
Несмотря на все поношения,
даже глядя в глаза судьбе,
говорит:
— Все было правильно.
— Ну, а то, что бито-граблено?
— А какое дело тебе?
Что почем
Деревенский мальчик, с детства знавший
что почем, в особенности лихо,
прогнанный с парадного хоть взашей,
с черного пролезет тихо.
Что ему престиж? Ведь засуха
высушила насухо
полсемьи, а он доголодал,
дотянул до урожая,
а начальству возражая,
он давно б, конечно, дубу дал.
Деревенский мальчик, выпускник
сельской школы, труженик, отличник,
чувств не переносит напускных,
слов торжественных и фраз различных.
Что ему? Он самолично видел
тот рожон и знает: не попрешь.
Свиньи съели. Бог, конечно, выдал.
И до зернышка сгорела рожь.
Знает деревенское дитя,
сын и внук крестьянский, что в крестьянстве
ноне не прожить: погрязло в пьянстве,
в недостатках, рукава спустя.
Кончив факультет филологический,
тот, куда пришел почти босым,
вывод делает логический
мой герой, крестьянский внук и сын:
надо позабыть все то, что надо.
Надо помнить то, что повелят.
Надо, если надо,
и хвостом и словом повилять.
Те, кто к справедливости взывают,
в нем сочувствия не вызывают.
Тех, кто до сих пор права качает,
он не привечает.
Станет стукачом и палачом
для другого горемыки,
потому что лебеду и жмыхи
ел
и точно знает что почем.
«Без лести предал. Молча…»
Без лести предал. Молча.
Без крику. Честь по чести.
Ему достало мочи
предать без всякой лести.
Ему хватило воли
не маслить эту кашу.
А люди скажут: «Сволочь!»
Но что они ни скажут,
ни словом, ни полсловом
себя ронять не стал он
перед своим уловом,
несчастным и усталым.
Сон — себе
Сон после снотворного. Без снов.
Даже потрясение основ,
даже революции и войны —
не разбудят. Спи спокойно,
человек, родившийся в эпоху
войн и революций. Спи себе.
Плохо тебе, что ли? Нет, не плохо.
Улучшенье есть в твоей судьбе.
Спи — себе. Ты раньше спал казне
или мировой войне.
Спал, чтоб встать и с новой силой взяться.
А теперь ты спишь — себе.
Самому себе.
Можешь встать, а можешь поваляться.
Можешь встать, а можешь и не встать.
До чего же ты успел устать.
Сколько отдыхать теперь ты будешь,
прежде чем ты обо всем забудешь,
прежде чем ты выспишь все былье…
Спи!
Постлали свежее белье.
Иванихи
Как только стали пенсию давать,
откуда-то взялась в России старость.
А я-то думал, больше не осталось.
Осталось.
В полусумраке кровать
двуспальная.
По полувековой
привычке
спит всегда старуха справа.
А слева спал
по мужескому праву
ее Иван,
покуда был живой.
Был мор на всех Иванов на Руси,
что с девятьсот шестого были года,
и сколько там у бога ни проси,
не выпросила своему Ивану льготу.
Был мор на год шестой,
на год седьмой,
на год восьмой был мор,
на год девятый.
Да, тридцать возрастов войне проклятой
понадобились.
Лично ей самой.
С календарей обдергивая дни,
дивясь, куда их годы запропали,
поэтому старухи спят одни,
как молодыми вдовушками спали.
«Брошенки и разводки…»
Брошенки и разводки,
вербовки, просто молодки
с бог весть какой судьбой,
кто вам будет судьей?
Вы всю мужскую работу
и женскую всю заботу,
вы все кули Земли
стащить на себе смогли.
Зимы ходили в летнем,
в демисезонном пальто,
но голубоватые ленты
носили в косах зато.
И трубы судьбы смолкают,
а флейты — вступают спеша,
и, как сухарь отмокает
в чаю, —
добреет душа.
Евгений
С точки зрения Медного Всадника
и его державных копыт,
этот бедный Ванька-Невстанька
впечатленья решил копить.
Как он был остер и толков!
Все же данные личного опыта
поверял с точки зрения топота,
уточнял с позиций подков.
Что там рок с родной стороною
ни выделывал, ни вытворял —
головою, а также спиною
понимал он и одобрял.
С точки зрения Всадника Медного,
что поставлен был так высоко,
было долго не видно бедного,
долго было ему нелегко.
Сколько было пытано, бито!
Чаще всех почему-то в него
государственное копыто
било.
Он кряхтел, ничего.
Ничего! Утряслось, обошлось,
отвиселось, образовалось.
Только вспомнили совесть и жалость —
для Евгения место нашлось.
Медный Всадник, спешенный вскоре,
потрошенный Левиафан,
вдруг почувствовал: это горе
искренне. Хоть горюющий пьян.
Пьян и груб. Шумит. Озорует.
Но не помнит бывалых обид,
а горюет, горюет, горюет
и скорбит, скорбит, скорбит.
Вечерами в пивной соседней
этот бедный
и этот Медный,
несмотря на различный объем,
за столом восседают вдвоем.
Несмотря на судеб различность,
хвалят культ
и хвалят личность.
Вопреки всему,
несмотря
ни на что,
говорят: «Не зря!»
О порядке и дисциплине
Медный Всадник уже не скорбит.
Смотрит на отпечаток в глине
человеческой
медных копыт.
«Бывший кондрашка, ныне инсульт…»
Бывший кондрашка, ныне инсульт,
бывший разрыв, ныне инфаркт,
что они нашей морали несут?
Только хорошее. Это — факт.
Гады по году лежат на спине.
Что они думают? — Плохо мне.
Плохо им? Плохо взаправду. Зато
гады понимают за что.
Вот поднимается бывший гад,
ныне — эпохи своей продукт,
славен, почти здоров, богат,
только ветром смерти продут.
Бывший безбожник, сегодня он
верует в бога, в чох и в сон.
Больше всего он верит в баланс.
Больше всего он бы хотел,
чтобы потомки ценили нас
по сумме — злых и добрых дел.
Прав он? Конечно, трижды прав.
Поэтому бывшего подлеца
не лишайте, пожалуйста, прав
исправиться до конца.
«Отлежали свое в окопах…»
Отлежали свое в окопах,
отстояли в очередях,
кое-кто свое в оковах
оттомился на последях.
Вот и все: и пафосу — крышка,
весь он выдохся и устал,
стал он снова Отрепьевым Гришкой,
Лжедимитрием быть перестал.
Пафос пенсию получает.
Пафос хвори свои врачует.
И во внуках души не чает.
И земли под собой не чует.
Оттого, что жив, что утром
кофе черное медленно пьет,
а потом с размышлением мудрым
домино на бульваре забьет.
Такая эпоха
Сколько, значит, мешков с бедою
и тудою стаскал и сюдою,
а сейчас ему — ничего!
Очень даже неплохо!
Отвязались от него,
потому что такая эпоха.
Отпустили, словно в отпуск.
Пропустили, дали пропуск.
Допустили, оформили допуск.
Как его держава держала,
а теперь будто руки разжала.
Он и выскочил, но не пропал,
а в другую эпоху попал.
Да, эпоха совсем другая.
А какая? Такая,
что ее ругают,
а она — потакает.
И корова своя, стельная.
И квартира своя, отдельная.
Скоро будет машина личная
и вся жизнь пойдет отличная.
На «Диком» пляже
Безногий мальчишка, калечка,
неполные полчеловечка,
остаток давнишнего взрыва
необезвреженной мины,
величественно, игриво,
торжественно прыгает мимо
с лукавою грацией мима.
И — в море! Бултых с размаху!
И тельце блистает нагое,
прекрасно, как «Голая Маха»
у несравненного Гойи.
Он вырос на краешке пляжа
и здесь подорвался — на гальке,
и вот он ныряет и пляшет,
упругий, как хлыст, как нагайка.
Как солнечный зайчик, как пенный,
как белый барашек играет,
и море его омывает,
и солнце его обагряет.
Здесь, в море, любому он равен.
— Плывите, посмотрим, кто дальше! —
Не помнит, что взорван и ранен,
доволен и счастлив без фальши.
О море! Без всякой натуги
ты лечишь все наши недуги.
О море! Без всякой причины
смываешь все наши кручины.
Разные формулы счастья
В том ли счастье?
А в чем оно, счастье,
оборачивавшееся отчасти
зауряднейшим пирогом,
если вовсе не в том, а в другом?
Что такое это другое?
Как его трактовать мы должны?
Образ дачного, что ли, покоя?
День Победы после войны?
Или та черта, что подводят
под десятилетним трудом?
Или слезы, с которыми входят
после странствий в родимый дом?
Или новой техники чара?
Щедр на это двадцатый век.
Или просто строка из «Анчара» —
«человека человек»?
«Не верю, что жизнь — это форма…»
Не верю, что жизнь — это форма
существованья белковых тел.
В этой формуле — норма корма,
дух из нее давно улетел.
Жизнь. Мудреные и бестолковые
деянья в ожиданьи добра.
Индифферентно тело белковое,
а жизнь — добра.
Белковое тело можно выразить,
найдя буквы, подобрав цифры,
а жизнь — только сердцем на дубе вырезать.
Нет у нее другого шифра.
Когда в начале утра раннего
отлетает душа от раненого,
и он, уже едва дыша,
понимает, что жизнь — хороша,
невычислимо то понимание
даже для первых по вниманию
машин, для лучших по уму.
А я и сдуру его пойму.
Сельское кладбище
(Элегия)
На этом кладбище простом
покрыты травкой молодой
и погребенный под крестом,
и упокоенный звездой.
Лежат, сомкнув бока могил.
И так в веках пребыть должны,
кого раскол разъединил
мировоззрения страны.
Как спорили звезда и крест!
Не согласились до сих пор!
Конечно, нет в России мест,
где был доспорен этот спор.
А ветер ударяет в жесть
креста, и слышится: Бог есть!
И жесть звезды скрипит в ответ,
что бога не было и нет.
Пока была душа жива,
ревели эти голоса.
Теперь вокруг одна трава.
Теперь вокруг одни леса.
Но, словно затаенный вздох,
внезапно слышится: есть Бог!
И словно приглушенный стон:
Нет бога! — отвечают в тон.