Лошади в океане — страница 8 из 10

«Пограмотней меня и покультурней…»

Пограмотней меня и покультурней!

Ваш мозг — моей яснее головы!

Но вы не становились на котурны,

на цыпочки не поднимались вы!

А я — пусть на ходулях — дотянулся,

взглянуть сумел поверх житья-бытья.

Был в преисподней и домой вернулся.

Вы — слушайте!

Рассказываю — я.

Климат не для часов

Этот климат — не для часов.

Механизмы в неделю ржавеют.

Потому, могу вас заверить,

время заперто здесь на засов.

Время то, что как ветер в степи

по другим гуляет державам,

здесь надежно сидит на цепи,

ограничено звоном ржавым.

За штанину не схватит оно.

Не рванет за вами в погоню.

Если здесь говорят: давно,

это все равно, что сегодня.

Часовые гремуче храпят,

проворонив часы роковые,

и дубовые стрелки скрипят,

годовые и вековые.

А бывает также, что вспять

все идет в этом микромире:

шесть пробьет,

а за ними — пять,

а за ними пробьет четыре.

И никто не крикнет: скорей!

Зная, что скорей — не будет.

А индустрия календарей

крепко спит и ее не будят.

«Не сказав хоть „здравствуй“…»

Не сказав хоть «здравствуй»,

смотря под ноги,

взимает государство

свои налоги.

И общество все топчется,

а не наоборот.

Наверное, не хочется

ему идти вперед.

«Никоторого самотека…»

Никоторого самотека!

Начинается суматоха.

В этом хаосе есть закон.

Есть порядок в этом борделе.

В самом деле, на самом деле

он действительно нам знаком.

Паникуется, как положено,

разворовывают, как велят,

обижают, но по-хорошему,

потому что потом — простят.

И не озаренность наивная,

не догадки о том о сем,

а договоренность взаимная

всех со всеми,

всех обо всем.

«Я в ваших хороводах отплясал…»

Я в ваших хороводах отплясал.

Я в ваших водоемах откупался.

Наверно, полужизнью откупался

за то, что в это дело я влезал.

Я был в игре. Теперь я вне игры.

Теперь я ваши разгадал кроссворды.

Я требую раскола и развода

и права удирать в тартарары.

«Игра не согласна…»

Игра не согласна,

чтоб я соблюдал ее правила.

Она меня властно

и вразумляла, и правила.

Она меня жестко

в свои вовлекала дела

и мучила шерстку,

когда против шерстки вела.

Но все перепробы,

повторные эксперименты

мертвы, аки гробы,

вонючи же, как экскременты.

Судьба — словно дышло.

Игра — забирает всего,

и, значит, не вышло,

не вышло совсем ничего.

Разумная твердость —

не вышла, не вышла, не вышла.

Законная гордость —

не вышла, не вышла, не вышла.

Не вышел процент

толстокожести необходимой.

Я — интеллигент

тонкокожий и победимый.

А как помогали,

учили охотно всему!

Теперь под ногами

вертеться совсем ни к чему.

И бросив дела,

я поспешно иду со двора,

иду от стола,

где еще протекает игра.

Ремонт пути

Электричка стала. Сколько

будет длиться эта стойка?

Сколько поезд простоит?

Что еще нам предстоит?

Я устал душой и телом.

Есть хочу и спать хочу.

Но с азартом оголтелым

взоры вкруг себя мечу.

Любопытство меня гложет:

сколько поезд простоит?

Сколько это длиться может?

Что еще нам предстоит?

Все вокруг застыли словно:

есть хотят и спать хотят,

но замшелые, как бревна,

связываться не хотят.

Очи долу опускает,

упадает голова,

та, в которой возникают

эти самые слова.

«Слышу шелест крыл судьбы…»

Слышу шелест крыл судьбы,

шелест крыл,

словно вешние сады

стелет Крым,

словно бабы бьют белье

на реке, —

так судьба крышами бьет

вдалеке.

Цепная ласточка

Я слышу звон и точно знаю, где он,

и пусть меня романтик извинит:

не колокол, не ангел и не демон,

цепная ласточка

железами звенит.

Цепная ласточка, а цепь стальная

из мелких звеньев тонких, но стальных,

и то, что не порвать их — точно знаю.

Я точно знаю —

не сорваться с них.

А синева, а вся голубизна!

О, как сиятельна ее темница!

Но у сияния свои границы:

летишь, крылом упрешься

и — стена.

Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной,

хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,

ей до смерти приходится ютиться

здесь,

в сфере притяжения земной.

Выбор

Выбор — был. Раза два. Два раза.

Раза два на моем пути

вдруг раздваивалась трасса,

сам решал, куда мне пойти.

Слева — марши. Справа — вальсы.

Слева — бури. Справа — ветра.

Слева — холм какой-то взвивался.

Справа — просто была гора.

Сам решай. Никто не мешает,

и совета никто не дает.

Это так тебя возвышает,

словно скрипка в тебе поет.

Никакой не играет роли,

сколько будет беды и боли,

ждет тебя покой ли, аврал,

если сам решал, выбирал.

Слева — счастье. Справа — гибель.

Слева — пан. Справа — пропал.

Все едино: десятку выбил,

точно в яблочко сразу попал.

Раза два. Точнее, два раза.

Раза два. Не более двух

мировой посетил меня дух.

Самолично!

И это не фраза.

«Дайте мне прийти в свое отчаянье…»

Дайте мне прийти в свое отчаянье:

ваше разделить я не могу.

А покуда — полное молчанье,

тишина и ни гу-гу.

Я, конечно, крепко с вами связан,

но не до конца привязан к вам.

Я не обязательно обязан

разделить ваш ужас, стыд и срам.

Ценности

Ценности сорок первого года:

я не желаю, чтобы льгота,

я не хочу, чтобы броня

распространялась на меня.

Ценности сорок пятого года:

я не хочу козырять ему.

Я не хочу козырять никому.

Ценности шестьдесят пятого года:

дело не сделается само.

Дайте мне подписать письмо.

Ценности нынешнего дня:

уценяйтесь, переоценяйтесь,

реформируйтесь, деформируйтесь,

пародируйте, деградируйте,

но без меня, без меня, без меня.

Анализ фотографии

Это я, господи!

Из негритянского гимна

Это я, господи!

Господи, это я!

Слева мои товарищи,

справа мои друзья.

А посередке, господи,

я, самолично — я.

Неужели, господи,

не признаешь меня?

Господи, дама в белом —

это моя жена,

словом своим и делом

лучше меня она.

Если выйдет решение,

что я сошел с пути,

пусть ей будет прощение:

ты ее отпусти!

Что ты значил, господи,

в длинной моей судьбе?

Я тебе не молился —

взмаливался тебе.

Я не бил поклоны, —

не обидишься, знал.

Все-таки безусловно —

изредка вспоминал.

В самый темный угол

меж фетишей и пугал

я тебя поместил.

Господи, ты простил?

Ты прощай мне, господи:

слаб я, глуп, наг.

Ты обещай мне, господи,

не лишать меня благ:

черного теплого хлеба

с желтым маслом на нем

и голубого неба

с солнечным огнем.

Месса по Слуцкому

Андрею Дравичу

Мало я ходил по костелам.

Много я ходил по костям.

Слишком долго был я веселым.

Упрощал, а не обострял.

Между тем мой однофамилец,

бывший польский поэт Арнольд

Слуцкий,

   вместе с женою смылись

за границу из Польши родной.

Бывший польский подпольщик,

   Бывший

польской армии офицер,

удостоенный премии высшей,

образец, эталон, пример —

двум богам он давно молился,

двум заветам внимал равно.

Но не выдержал Слуцкий. Смылся.

Это было довольно давно.

А совсем недавно варшавский

ксендз

   и тамошний старожил

по фамилии пан Твардовский

по Арнольду мессу служил.

Мало было во мне интересу

к ритуалу. Я жил на бегу.

Описать эту странную мессу

и хочу я и не могу.

Говорят, хорошие вирши

пан Твардовский слагал в тиши.

Польской славе, беглой и бывшей,

мессу он сложил от души.

Что-то есть в поляках такое!

Кто, с отчаянья, двинул в бега,

кто, судьбу свою упокоя,

пану Богу теперь слуга.

Бог — большой, как медвежья полость.

Прикрывает размахом крыл

все, что надо — доблесть и подлость,

а сейчас Арнольда прикрыл.

Простираю к вечности руки

и просимое мне дают.

Из Варшавы доносятся звуки:

по Арнольду мессу поют!

Полвека спустя

Пишут книжки, мажут картинки!

Очень много мазилок, писак.

Очень много серой скотинки

в Аполлоновых корпусах.

В Аполлоновых батальонах

во главе угла, впереди,

все в вельветовых панталонах,

банты черные на груди.

А какой-нибудь — сбоку, сзади —

вдруг возьмет и перечеркнет

этот

в строе своем и ладе

столь устроенный, слаженный гнет.

И полвека спустя — читается!

Изучает его весь свет!

Остальное же все — не считается.

Банты все!

И весь вельвет.

«Мариэтта и Маргарита…»

Мариэтта и Маргарита,

и к тому же Ольга Берггольц —

это не перекатная голь,

это тоже не будет забыто.

Не учитывая обстановки

в данном пункте планеты Земли,

надевали свои обновки,

на прием в правительство шли.

Исходили из сердобольности,

из старинной женской вольности,

из каких-то неписаных прав,

из того, что честный — прав…

Как учили их уму-разуму!

Как не выучили ничему —

никогда, совершенно ни разу,

нет, ни разуму, ни уму…

Если органы директивные,

ощутив побужденья активные

повлиять на наш коллектив

или что-то еще ощутив,

позовут их на собеседование,

на банкет их пригласят, —

вновь послышатся эти сетования,

эти вопли зал огласят.

Маргарита губы подмажет

и опять что-нибудь да скажет.

Мариэтта, свой аппарат

слуховой отключив от спора,

вовлечет весь аппарат

государственный в дебри спора.

Ольга выпьет и не закусит,

снова выпьет и повторит,

а потом удила закусит,

вряд ли ведая, что творит,

что творит и что говорит…

Выступленья их неуместные

не предотвратить, как чуму.

А писательницы — известные.

А не могут понять что к чему.

Рука и душа

Не дрогнула рука!

Душа перевернулась,

притом совсем не дрогнула рука,

ни на мгновенье даже

не запнулась,

не задержалась даже

и слегка.

И, глядя

на решительность ее —

руки,

ударившей,

миры обруша, —

я снова не поверил в бытиё

души.

Наверно, выдумали душу.

Во всяком случае,

как ни дрожит

душа,

какую там ни терпит

муку,

давайте поглядим на руку.

Она решит!

«Было много жалости и горечи…»

Было много жалости и горечи.

Это не поднимет, не разбудит.

Скучно будет без Ильи Григорьича.

Тихо будет.

Необычно расшумелись похороны:

давка, драка.

Это все прошло, а прахам поровну

выдается тишины и мрака.

Как народ, рвалась интеллигенция.

Старики, как молодые,

выстояли очередь на Герцена.

Мимо гроба тихо проходили.

Эту свалку, эти дебри

выиграл, конечно, он вчистую.

Усмехнулся, если поглядел бы

ту толпу горючую, густую.

Эти искаженные отчаяньем

старые и молодые лица,

что пришли к еврейскому печальнику,

справедливцу и нетерпеливцу,

что пришли к писателю прошений

за униженных и оскорбленных.

Так он, лежа в саванах, в пеленах,

выиграл последнее сражение.

«Старшему товарищу и другу…»

Старшему товарищу и другу

окажу последнюю услугу.

Помогу последнее сражение

навязать и снова победить:

похороны в средство устрашения,

в средство пропаганды обратить.

Похороны хитрые рассчитаны,

как времянка, ровно от и до.

Речи торопливые зачитаны,

словно не о том и не про то.

Помогу ему времянку в вечность,

безвременье — в бесконечность

превратить и врезаться в умы.

Кто же, как не я и он, не мы?

Мне бы лучше отойти в сторонку.

Не могу. Проворно и торопко

суечусь, мечусь

и его, уже посмертным, светом

я свечусь при этом,

может быть, в последний раз свечусь.

Перепохороны Хлебникова

Перепохороны Хлебникова:

стынь, ледынь и холодынь.

Кроме нас, немногих, нет никого.

Холодынь, ледынь и стынь.

С головами непокрытыми

мы склонились над разрытыми

двумя метрами земли:

мы для этого пришли.

Бывший гений, бывший леший,

бывший демон, бывший бог,

Хлебников, давно истлевший:

праха малый колобок.

Вырыли из Новгородщины,

привезли зарыть в Москву.

Перепохороны проще,

чем во сне, здесь, наяву.

Кучка малая людей

знобко жмется к праха кучке,

а январь знобит, злодей:

отмораживает ручки.

Здесь немногие читатели

всех его немногих книг,

трогательные почитатели,

разобравшиеся в них.

Прежде чем его зарыть,

будем речи говорить

и, покуда не зароем,

непокрытых не покроем

ознобившихся голов:

лысины свои, седины

не покроет ни единый

из собравшихся орлов.

Жмутся старые орлы,

лапками перебирают,

а пока звучат хвалы,

холодынь распробирает.

Сколько зверствовать зиме!

Стой, мгновенье, на мгновенье!

У меня обыкновенье

все фиксировать в уме:

Новодевичье и уши,

красно-синие от стужи,

речи и букетик роз

и мороз, мороз, мороз!

Нет, покуда я живу,

сколько жить еще ни буду,

возвращения в Москву

Хлебникова

   не забуду:

праха — в землю,

звука — в речь.

Буду в памяти беречь.

Последнее поколение

Татьяне Дашковской

Выходит на сцену последнее из поколений войны —

зачатые второпях и доношенные в отчаянии,

Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,

Безродные и Беспрозванные, Непрошеные

   и Случайные.

Их одинокие матери, их матери-одиночки

сполна оплатили свои счастливые ночки,

недополучили счастья, переполучили беду,

а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.

Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,

не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,

а те, кто в ожесточении пустые груди сосал,

молекулы молока оттуда не добывая.

Войны у них в памяти нету, война у них только

   в крови,

в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.

Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи!

В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок

   четвертом.

Они собираются ныне дополучить сполна

все то, что им при рождении недодала война.

Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.

Они ничего не знают, но чувствуют недобор.

Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.

Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.

Удачник

Как бы ни была расположена

или не расположена

власть,

я уже получил что положено.

Жизнь уже удалась.

Как бы общество ни информировалось,

как бы тщательно ни нормировалась

сласть,

так скупо выделяемая,

отпускаемая изредка сласть,

я уже получил все желаемое.

Жизнь уже удалась.

Я — удачник!

И хоть никуда не спешил,

весь задачник

решил!

Весь задачник,

когда-то и кем-то составленный,

самолично перед собою поставленный,

я решал, покуда не перерешил.

До чего бы я ни добрался,

я не так уж старался,

не усиливался, не пыхтел

ради славы и ради имения.

Тем не менее —

получил, что хотел.

«Не сказануть — сказать хотелось…»

Не сказануть — сказать хотелось.

Но жизнь крутилась и вертелась

не обойти, не обогнуть.

Пришлось, выходит, сказануть.

Попал в железное кольцо.

Какой пассаж! Какая жалость!

И вот не слово, а словцо,

не слово, а словцо

   сказалось.

Слава

Местный сумасшедший, раза два

чуть было не сжегший всю деревню,

пел «Катюшу», все ее слова

выводил в каком-то сладком рвенье.

Выходил и песню выводил,

верно выводил, хотя и слабо,

и когда он мимо проходил,

понимал я, что такое слава.

Солон, сладок, густ ее раствор.

Это — оборот, в язык вошедший.

Это — деревенский сумасшедший,

выходяший с песнею во двор.

«Я, наверно, моральный урод…»

Я, наверно, моральный урод:

Не люблю то, что любит народ

Ни футбола и ни хоккея,

И ни тягостный юмор лакея,

Выступающего с эстрад.

Почему-то я им не рад.

Нужен я со всей моей дурью,

Как четырнадцатый стул

В кабачке тринадцати стульев,

Что бы я при этом ни гнул.

Гну свое, а народ не хочет

Слушать, он еще не готов.

Он пока от блаженства хохочет

Над мошенством своих шутов.

«Когда маячишь на эстраде…»

Когда маячишь на эстраде

Не суеты и славы ради,

Не чтобы за нос провести,

А чтобы слово пронести,

Сперва — молчат. А что ж ты думал:

Прочел, проговорил стихи

И, как пылинку с локтя, сдунул

Своей профессии грехи?

Будь счастлив этим недоверьем.

Плати, как честный человек,

За недовесы, недомеры

Своих талантливых коллег.

Плати вперед, сполна, натурой,

Без торгу отпускай в кредит

Тому, кто, хмурый и понурый,

Во тьме безмысленно сидит.

Проси его поверить снова,

Что обесчещенное слово

Готово кровью смыть позор.

Заставь его ввязаться в спор,

Чтоб — слушал. Пусть сперва со злобой,

Но слушал, слышал и внимал,

Чтоб вдумывался, понимал

Своей башкою крутолобой.

И зарабатывай хлопок —

Как обрабатывают хлопок.

О, как легко ходить в холопах,

Как трудно уклоняться вбок.

Профессиональное раскаяние

С неловкостью перечитал,

что написалось вдохновенно.

Так это все обыкновенно!

Какой ничтожный капитал

души

был вложен в эти строки!

Как это плоско, наконец!

А ночью все казалось:

сроки

исполнились!

Судьбы венец!

Отказываюсь от листка,

что мне Доской Судьбы казался.

Не безнадежен я пока.

Я с легким сердцем отказался!

«Все было на авосе…»

Все было на авосе.

Авось был на небосе.

Все было оторви да брось.

Я уговаривал себя: не бойся.

Не в первый раз вывозит на авось.

Полуторки и те с дорог исчезли,

телеги только в лирике везут,

авось с небосем да кабы да если

спасибо, безотказные, везут.

Пора включить их в перечень ресурсов,

я в этом не увижу пережим —

пока за рубежом дрожат, трясутся,

мы говорим: «Авось!» — и не дрожим.

Полное отчуждение

Сытый — голодного, здоровый — больного

не понимает сегодня снова.

Начитанный не понимает невежды

и отнимает призрак надежды

на то, что суть не в необразованности,

а, напротив, в незаинтересованности

в ловле эрудиционных блох,

а в остальном невежда не плох.

Невнимание и непонимание

достигают степени мании.

Уже у блондина для брюнета

никакого сочувствия нету.

Уже меломаны замкнулись в кружок,

чтобы послушать пастуший рожок,

слюни от предвкушенья пускают,

а пастуха туда не пускают.

«Люди сметки и люди хватки…»

Люди сметки и люди хватки

Победили людей ума —

Положили на обе лопатки,

Наложили сверху дерьма.

Люди сметки, люди смекалки

Точно знают, где что дают,

Фигли-мигли и елки-палки

За хорошее продают.

Люди хватки, люди сноровки

Знают, где что плохо лежит.

Ежедневно дают уроки,

Что нам делать и как нам жить.

Черная икра

Ложные классики

ложками

поутру

жрут подлинную, неподдельную, истинную икру,

по почему-то торопятся,

словно за ними гонится

подлинная, неподдельная, истинная конница.

В сущности, времени хватит, чтобы не торопясь

съесть, переварить и снова проголодаться

и зажевать по две порции той же икры опять —

если не верить слухам и панике не поддаться.

Но только ложноклассики верят в ложноклассицизм,

верят, что наказуется каждое преступление,

и все энергичнее, и все исступленнее

ковыряют ложками кушанье блюдечек из.

В сущности, времени хватит детям их детей,

а икры достанет и поварам и слугам,

и только ложные классики

робко и без затей верят,

что будет воздано каждому по заслугам.

Продленная история

Группа царевича Алексея,

как и всегда, ненавидит Петра.

Вроде пришла для забвенья пора.

Нет, не пришла. Ненавидит Петра

группа царевича Алексея.

Клан императора Николая

снова покоя себе не дает.

Ненавистью негасимой пылая,

тщательно мастерит эшафот

для декабристов, ничуть не желая

даже подумать, что время — идет.

Снова опричник на сытом коне

по мостовой пролетает с метлою.

Вижу лицо его подлое, злое,

нагло подмигивающее мне.

Рядом! Не на чужой стороне —

в милой Москве на дебелом коне

рыжий опричник, а небо в огне:

молча горят небеса надо мною.

«Не домашний, а фабричный…»

Не домашний, а фабричный

у квасных патриотов квас.

Умный наш народ, ироничный

не желает слушаться вас.

Он бы что-нибудь выпил другое,

но, поскольку такая жара,

пьет, отмахиваясь рукою,

как от овода и комара.

Здешний, местный, тутошний овод

и национальный комар

произносит свой долгий довод,

ничего не давая умам.

Он доказывает, обрисовывает,

но притом ничего не дает.

А народ все пьет да поплевывает,

все поплевывает да пьет.

Разговоры о боге

Стесняясь и путаясь:

может быть, нет,

а может быть, есть, —

они говорили о боге,

подразумевая то совесть, то честь,

они говорили о боге.

А те, кому в жизни не повезло,

решили, что бог — равнодушное зло,

инстанция выше последней

и санкция всех преступлений.

Но бог на кресте, истомленный, нагой,

совсем не всесильный, скорей всеблагой,

сама воплощенная милость,

дойти до которой всем было легко,

был яблочком, что откатилось

от яблони — далеко, далеко.

И Ветхий Завет, где владычил отец,

не радовал больше усталых сердец.

Его прочитав, устремились

к тому, кто не правил и кто не карал,

а нищих на папертях собирал —

не сила, не право, а милость.

Городская старуха

Заступаюсь за городскую старуху —

деревенской старухи она не плоше.

Не теряя ничуть куражу и духу,

заседает в очереди, как в царской ложе.

Голод с холодом — это со всяким бывало,

но она еще в очереди настоялась:

ведь не выскочила из-под ее обвала,

все терпела ее бесконечную ярость.

Лишена завалинки и природы,

и осенних грибов, и летних ягод,

все судьбы повороты и все обороты

все двенадцать месяцев терпела за год.

А как лифт выключали — а его выключали

и на час, и на два, и на две недели, —

это горше тоски и печальней печали.

Городские старухи глаза проглядели,

глядя на городские железные крыши,

слыша грохоты городского движения,

а казалось: куда же забраться повыше?

Выше некуда этого достижения.

Телевизор, конечно, теперь помогает,

внуки радуют, хоть их не много, а мало.

Только старость тревожит, болезнь помыкает.

Хоть бы кости ночами поменьше ломало.

Сон об отце

Засыпаю только лицом к стене,

потому что сон — это образ конца

или, как теперь говорят, модель.

Что мне этой ночью приснится во сне?

Загадаю сегодня увидеть отца,

чтобы он с газетою в кресле сидел.

Он, устроивший с большим трудом

дом,

тянувший семью, поднявший детей,

обучивший как следует нас троих,

думал, видимо:

мир — это тоже дом,

от газеты требовал добрых вестей,

горько сетовал, что не хватает их.

«Непорядок», — думал отец. Иногда

даже произносил: — Непорядок! — он.

До сих пор в ушах это слово отца.

Мировая — ему казалось — беда

оттого, что каждый хороший закон

соблюдается,

но не совсем до конца.

Он не верил в хаос,

он думал, что

бережливость, трезвость, спокойный тон

мировое зло убьют наповал,

и поэтому он лицевал пальто

сперва справа налево, а потом

слева направо его лицевал.

Он с работы пришел.

Вот он в кресле сидит.

Вот он новость нашел.

Вот он хмуро глядит.

Но потом разглаживается

   лоб отцов

и улыбка смягчает

   твердый рот,

потому что он знает,

   в конце концов,

все идет к хорошему,

   то есть вперед.

И когда он подумает обо всем,

и когда это все приснится мне,

окончательно

проваливаюсь

в сон,

привалясь к стене.

Философия и жизнь

Старики много думают: о жизни, смерти, болезни,

великие философы, как правило, старики.

Между тем естественнее и полезней

просто стать у реки.

Все то, что в книгах или религии

и в жизненном опыте вы не нашли,

уже сформулировали великие

и малые реки нашей земли.

Соотношенье воды и суши

мышленью мощный дает толчок.

А в книгах это сказано суше,

а иногда и просто — молчок.

Береговушек тихие взрывы

под неосторожной ногой,

вялые лодки, быстрые рыбы

или купальщицы промельк нагой —

все это трогательней и священней

мыслей упорных, священных книг

и очень годится для обобщений,

но хорошо даже без них.

Памяти одного врага

Умер враг, который вел огонь

в сторону мою без перестану.

Раньше было сто врагов.

Нынче девяносто девять стало.

Умер враг. Он был других не злее,

и дела мои нехороши.

Я его жалею от души:

сотня — цифра все-таки круглее.

Сколько лет мы были неразлучны!

Он один уходит в ночь теперь.

Без меня ему там будет скучно.

Хлопнула — по сердцу словно — дверь.

Хорошая смерть

И при виде василька

и под взглядом василиска

говорил, что жизнь легка,

радовался, веселился,

улыбался и пылал.

Всё — с улыбочкой живою.

Потерять лицо желал

только вместе с головою.

И, пойдя ему навстречу,

в середине бодрой речи,

как жужжанье комара,

прервалась его пора,

время, что своим считал…

Пять секунд он гаснул, глохнул,

воздух пальцами хватал —

рухнул. Даже и не охнул.

«Тщательно, как разбитая армия…»

Тщательно, как разбитая армия

войну забывает, ее забыл,

ее преступления, свои наказания

в ящик сложил, гвоздями забил.

Как быстро склеивается разбитое,

хоть вдребезги было разнесено!

Как твердо помнится забытое:

перед глазами торчит оно.

Перед глазами,

перед глазами

с его упреками,

с ее слезами,

с его поздней мудростью наживной,

с ее оборкою кружевной.

«Молодая была, красивая…»

Молодая была, красивая,

озаряла любую мглу.

Очень много за спасибо

отдавала. За похвалу.

Отдавала за восхищение.

Отдавала за комплимент

и за то, что всего священнее:

за мгновение, за момент,

за желание нескрываемое,

засыпающее, как снег,

и за сердце, разрываемое

криком:

     — Ты мне лучше всех!

Были дни ее долгие, долгие,

ночи тоже долгие, долгие,

и казалось, что юность течет

никогда нескончаемой Волгой,

год-другой считала — не в счет.

Что там год? Пятьдесят две недели,

воскресенья пятьдесят два.

И при счастье, словно при деле,

оглянуться — успеешь едва.

Что там год? Ноги так же ходят.

Точно так же глаза глядят.

И она под ногами находит

за удачей удачу подряд.

Жизнь не прожита даже до трети.

Половина — ах, как далека!

Что там год, и другой, и третий —

проплывают, как облака.

Обломлю конец в этой сказке.

В этой пьесе развязку — свинчу.

Пусть живет без конца и развязки,

потому что я так хочу.

«В этот вечер, слишком ранний…»

В этот вечер, слишком ранний,

только добрых жду вестей —

сокращения желаний,

уменьшения страстей.

Время, в общем, не жестоко:

все поймет и все простит.

Человеку нужно столько,

сколько он в себе вместит.

В слишком ранний вечер этот,

отходя тихонько в тень,

применяю старый метод —

не копить на черный день.

Будет день, и будет пища.

Черный день и — черный хлеб.

Белый день и — хлеб почище,

повкусней и побелей.

В этот слишком ранний вечер

я такой же, как с утра.

Я по-прежнему доверчив,

жду от жизни лишь добра.

И без гнева, и без скуки,

прозревая свет во мгле,

холодеющие руки

грею в тлеющей золе.

Хочется жить

Хочется живому жить да жить.

Жить до самой смерти, даже позже.

Смерть до самой смерти отложить

и сказать ей нагло: ну и что же.

Завтрашние новости хочу

услыхать и обсудить с соседом,

чрево ублажить хочу обедом

и душой к чужой душе лечу.

Все кино хочу я досмотреть,

прежде чем залечь в сырой могиле.

Не хочу, чтоб в некрологе смерть

преждевременной определили.

Предпочту, чтоб молодой наглец

мне в глаза сказать решился:

что ты все живешь?

Совсем зажился!

Хоть бы кончился ты, наконец.

Не за себя прошу

Седой и толстый. Толстый и седой.

Когда-то юный. Бывший молодой,

а ныне — зрелый и полупочтенный,

с какой-то важностью, почти потешной,

неряшлив, суетлив и краснолиц,

штаны подтягивая рукою,

какому-то из важных лиц

опять и снова не дает покоя.

В усы седые тщательно сопя,

он говорит: «Прошу не за себя!»

А собеседник мой, который тоже

неряшлив, краснолиц, и толст, и сед,

застенчиво до нервной дрожи

торопится в посольство на обед.

— Ну что он снова пристаёт опять?

Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести!

Назад тому лет тридцать, тридцать пять

они, как пишут, начинали вместе.

Давно начало кончилось. Давно

конец дошел до полного расцвета.

— И как ему не надоест все это?

И как ему не станет все равно?

На солнце им обоим тяжело —

отказываться так же, как стараться,

а то, что было, то давно прошло —

все то, что было, если разобраться.

Самый старый долг

Самый старый долг плачу:

с ложки мать кормлю в больнице.

Что сегодня ей приснится?

Что со стула я лечу?

Я лечу, лечу со стула.

Я лечу,

   лечу,

     лечу…

— Ты бы, мамочка, соснула. —

Отвечает: — Не хочу…

Что там ныне ни приснись,

вся исписана страница

этой жизни.

Сверху — вниз.

С ложки

мать кормлю в больнице.

Но какой ни выйдет сон —

снится маме утомленной:

это он,

это он,

с ложки

некогда

кормленный.

Астрономия и автобиография

Говорят, что Медведиц столь медвежеватых

и закатов, оранжевых и рыжеватых, —

потому что какой же он, к черту, закат,

если не рыжеват и не языкат, —

в небесах чужеземных я, нет, не увижу,

что граница доходит до неба и выше,

вдоль по небу идет, и преграды тверды,

отделяющие звезду от звезды.

Я вникать в астрономию не собираюсь,

но, родившийся здесь, умереть собираюсь

здесь! Не где-нибудь, здесь! И не там —

   только здесь!

Потому что я здешний и тутошний весь.

«Век вступает в последнюю четверть…»

Век вступает в последнюю четверть.

Очень мало непройденных вех.

Двадцать три приблизительно через

года — следующий век.

Наш состарился так незаметно,

юность века настолько близка!

Между тем ему на замену

подступают иные века.

Между первым его и последним

годом

   жизни моей весь объем.

Шел я с ним — сперва дождиком летним,

а потом и осенним дождем.

Скоро выпаду снегом, снегом

вместе с ним, двадцатым веком.

За порог его не перейду,

и заглядывать дальше не стану,

и в его сплоченном ряду

прошагаю, пока не устану,

и в каком-нибудь энском году

на ходу

упаду.

Неоконченные споры

Жил я не в глухую пору,

проходил не стороной.

Неоконченные споры

не окончатся со мной.

Шли на протяженьи суток

с шутками или без шуток,

с воздеваньем к небу рук,

с истиной, пришедшей вдруг.

Долог или же недолог

век мой, прав или не прав,

дребезг зеркала, осколок

вечность отразил стремглав.

Скоро мне или не скоро

в мир отправиться иной —

неоконченные споры

не окончатся со мной.

Начаты они задолго,

за столетья до меня,

и продлятся очень долго,

много лет после меня.

Не как повод,

не как довод,

тихой нотой в общий хор

в длящийся извечно спор

я введу свой малый опыт.

В океанские просторы

каплею вольюсь одной.

Неоконченные споры

не окончатся со мной.

«Зачем, великая, тебе…»

Зачем, великая, тебе

со мной, обыденным, считаться?

Не лучше ль попросту расстаться?

Что значу я в твоей судьбе?

Шепчу, а также бормочу.

Страдаю, но не убеждаю.

То сяду, то опять вскочу,

хожу, бессмысленно болтаю.

Не умолю. И не смолчу.

«Обжили ад: котлы для отопленья…»

Обжили ад: котлы для отопленья,

для освещенья угли.

Присматривай теперь без утомленья,

чтоб не потухли.

Зола и шлак пошли на шлакоблоки

и выстроили дом.

Итак, дела теперь совсем не плохи,

хоть верится с трудом.

«Запах лжи, почти неуследимый…»

Запах лжи, почти неуследимый,

сладкой и святой, необходимой,

может быть, спасительной, но лжи,

может быть, пользительной, но лжи,

может быть, и нужной, неизбежной,

может быть, хранящей рубежи

и способствующей росту ржи,

все едино — тошный и кромешный

запах лжи.

Павел-продолжатель

История. А в ней был свой Христос.

И свой жестокий продолжатель Павел,

который все устроил и исправил,

сломавши миллионы папирос,

и высыпавши в трубочку табак,

и надымивши столько, что доселе

в сознании, в томах, в домах

так до конца те кольца не осели.

Он думал: что Христос? Пришел, ушел.

Расхлебывать труднее, чем заваривать.

Он знал необходимость пут и шор

и действовать любил, не разговаривать.

Недаром разгонял набор он вширь

и увеличивал поля, печатая

свои евангелия. Этот богатырь

краюху доедал уже початую.

Все было сказано уже давно

и среди сказанного было много лишнего.

Кроме того, по должности дано

ему было добавить много личного.

Завидуя инициаторам,

он подо всеми инициативами

подписывался, притворяясь автором

с идеями счастливыми, ретивыми.

Переселив двунадесять язык,

претендовал на роль в языкознании.

Доныне этот грозный окрик, зык

в домах, в томах, особенно в сознании.

Прошло ли то светило свой зенит?

Еще дают побеги эти корни.

Доныне вскакиваем, когда он звонит

нам с того света

по вертушке горней.

«Конечно, обозвать народ…»

Конечно, обозвать народ

толпой и чернью —

легко. Позвать его вперед,

призвать к ученью —

легко. Кто ни практиковал —

имел успехи.

Кто из народа не ковал

свои доспехи?

Но, кажется, уже при мне

сломалось что-то

   в приводном ремне.

Мама!

Все равно, как французу — германские судьбы!

Все равно, как шотландцу — ирландские боли!

Может быть, и полезли, проникли бы в суть бы,

только некогда. Нету ни силы, ни воли.

Разделяющие государства заборы

выше, чем полагали, крепче, чем разумели.

Что за ними увидишь? Дворцы и соборы.

Души через заборы увидеть не смели.

А когда те заборы танкисты сметают,

то они пуще прежнего вырастают.

А когда те заборы взрывают саперы —

договоры возводят их ладно и споро.

Не разгрызли орешек тот национальный

и банальный, и, кроме того, инфернальный!

Ни свои, ни казенные зубы не могут!

Сколько этот научный ни делали опыт.

И младенец — с оглядкой, конечно, и риском,

осмотрительно и в то же время упрямо,

на своем, на родимом, на материнском

языке

заявляет торжественно: Мама.

«Еврейским хилым детям…»

Еврейским хилым детям,

Ученым и очкастым,

Отличным шахматистам,

Посредственным гимнастам —

Советую заняться

Коньками, греблей, боксом,

На ледники подняться,

По травам бегать босым.

Почаще лезьте в драки,

Читайте книг немного,

Зимуйте, словно раки,

Идите с веком в ногу,

Не лезьте из шеренги

И не сбивайте вех.

Ведь он еще не кончился,

Двадцатый страшный век.

Ваша нация

Стало быть, получается вот как:

слишком часто мелькаете в сводках

новостей,

слишком долгих рыданий

алчут перечни ваших страданий.

Надоели эмоции нации

вашей,

как и ее махинации

средствам массовой информации!

Надоели им ваши сенсации.

Объясняют детишкам мамаши,

защищают теперь аспиранты

что угодно, но только не ваши

беды,

только не ваши таланты.

Угол вам бы, чтоб там отсидеться,

щель бы, чтобы забиться надежно!

Страшной сказкой

грядущему детству

вы еще пригодитесь, возможно.

«Изучение иностранного…»

Изучение иностранного

языка повторяется заново

в поколении каждом, любом

Недостигнутое в деде

не успели достичь и дети.

Перелистываю альбом,

где четыре уже поколения

и спряжения и склонения

изучали спустя рукава.

О веселые лица детские,

изучавшие тексты немецкие,

но — слегка. И едва-едва.

О, мистическое невезение!

Лингвистическое угрызение

совести

   не давало плодов.

Только мы уходили из школы,

грамматические глаголы

заглушал глагол городов.

Говорят, что в последние годы

языку вышли важные льготы.

Впрочем, если придется орать,

знаменитому «хандыхоху»

можно вмиг обучить неплохо

нашу разноплеменную рать.

Ода автобусу

Заработал своими боками,

как билет проездной оплатил.

Это образа набуханье —

этот грузно звучащий мотив.

О автобус, связующий загород

с городом, с пригородом, верней.

Сотню раз я им пользуюсь за год,

езжу сотню, не менее, дней.

Крепнет стоицизм у стоящих,

у влезающих — волюнтаризм.

Ты не то мешок, не то ящик.

Не предвидел тебя футуризм.

Не предвидел зажатых и сдавленных,

сжатых в многочленный комок,

штабелем бесконечным поставленных

пассажиров. Предвидеть не смог.

Не предвидел морали и этики,

выжатых из томящихся тел

в том автобусе, в век кибернетики.

Не предвидел. Не захотел.

О автобус! К свершеньям готовясь,

совершенствуя в подвигах нрав,

проходите, юнцы, сквозь автобус.

Вы поймете, насколько я прав.

Душегубка его, костоломка,

запорожская шумная сечь

вас научит усердно и ловко

жизнь навылет,

   насквозь

     пересечь.

Не так уж плохо

Распадаются тесные связи,

упраздняются совесть и честь

и пытаются грязи в князи

и в светлейшие князи пролезть.

Это время — распада. Эпоха —

разложения. Этот век

начал плохо и кончит плохо.

Позабудет, где низ, где верх.

Тем не менее в сутках по-прежнему

ровно двадцать четыре часа

и над старой землею по-прежнему

те же самые небеса.

И по-прежнему солнце восходит

и посеянное зерно

точно так же усердно всходит,

как всходило давным-давно.

И особенно наглые речи,

прославляющие круговерть,

резко, так же, как прежде, и резче

обрывает внезапная смерть.

Превосходно прошло проверку

все на свете: слова и дела,

и понятья низа и верха,

и понятья добра и зла.

Читатели Льва Толстого

Народ, прочитавший Льва Толстого

или хотя б посмотревший в кино,

не напоминает святого, простого

народа,

   описанного Толстым давно.

Народ изменился. Толстой в удивлении

глядит на него из того удаления,

куда его смерть давно загнала.

Здесь все иное: слова, дела.

Толстой то нахмурится, то улыбнется

то дивно, то занятно ему.

Но он замечает, что тополь гнется

по-старому, по-прежнему.

А солнце и всходит и заходит,

покуда мы молчим и кричим.

Обдумав все это,

Толстой находит,

что для беспокойства нет причин.

«В раннем средневековье…»

Не будем терять отчаяния.

А. Ахматова

В раннем средневековье

до позднего далеко.

Еще проржавеют оковы.

Их будет таскать легко.

И будет дано понять нам,

в котором веке живем:

в десятом или девятом,

восьмом или только в седьмом.

Пока же мы все забыли,

не знаем, куда забрели:

часы ни разу не били,

еще их не изобрели.

Пока доедаем консервы,

огромный античный запас,

зато железные нервы,

стальные нервы у нас.

С начала и до окончания

суровая тянется нить.

Не будем терять отчаяния,

а будем его хранить.

Века, действительно, средние,

но доля не так тяжка,

не первые, не последние,

а средние все же века.

«Это не беда…»

Это не беда.

А что беда?

Новостей не будет. Никогда.

И плохих не будет?

И плохих.

Никогда не будет. Никаких.

Последний взгляд