Лошади в океане — страница 9 из 10

«Я был плохой приметой…»

Я был плохой приметой,

я был травой примятой,

я белой был вороной,

я воблой был вареной.

Я был кольцом на пне,

я был лицом в окне

на сотом этаже…

Всем этим был уже.

А чем теперь мне стать бы?

Почтенным генералом,

зовомым на все свадьбы?

Учебным минералом,

положенным в музее

под толстое стекло

на радость ротозею,

ценителю назло?

Подстрочным примечанием?

Привычкой порочной?

Отчаяньем? Молчаньем?

Нет, просто — строчкой точной,

не знающей покоя,

волнующей строкою,

и словом, оборотом,

исполненным огня,

излюбленным народом,

забывшим про меня…

«Каждое утро вставал и радовался…»

Каждое утро вставал и радовался,

как ты добра, как ты хороша,

как в небольшом достижимом радиусе

дышит твоя душа.

Ночью по нескольку раз прислушивался:

спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?

Не было в длинной жизни лучшего,

чем эти жалость, страх, любовь,

Чем только мог, с судьбою рассчитывался,

лишь бы не гас язычок огня,

лишь бы еще оставался и числился,

лился, как прежде, твой свет на меня.

Последний взгляд

Жена умирала и умерла —

в последний раз на меня поглядела, —

и стали надолго мои дела,

до них мне больше не было дела.

В последний раз взглянула она

не на меня, не на все живое.

Глазами блеснув,

тряхнув головою,

иным была она изумлена.

Я метрах в двух с половиной сидел,

какую-то книгу спроста листая,

когда она переходила предел,

тряхнув головой,

глазами блистая.

И вдруг,

хорошея на всю болезнь,

на целую жизнь помолодела

и смерти молча сказала: «Не лезь!»

Как равная, ей в глаза поглядела.

«Я был кругом виноват, а Таня…»

Я был кругом виноват, а Таня

мне все же нежно сказала: — Прости!

почти в последней точке скитания

по долгому мучающему пути.

Преодолевая страшную связь

больничной койки и бедного тела,

она мучительно приподнялась —

прощенья попросить захотела.

А я ничего не видел кругом —

слеза горела, не перегорала,

поскольку был виноват кругом

и я был жив,

а она умирала.

«Небольшая синица была в руках…»

Небольшая синица была в руках,

небольшая была синица,

небольшая синяя птица.

Улетела, оставив меня в дураках.

Улетела, оставив меня одного

в изумленьи, печали и гневе,

не оставив мне ничего, ничего,

и теперь — с журавлями в небе.

«Мужья со своими делами, нервами…»

Мужья со своими делами, нервами,

чувством долга, чувством вины

должны умирать первыми, первыми,

вторыми они умирать не должны.

Жены должны стареть понемногу,

хоть до столетних дойдя рубежей,

изредка, впрочем, снова и снова

вспоминая своих мужей.

Ты не должна была делать так,

как ты сделала. Ты не должна была.

С доброй улыбкою на устах

жить ты должна была,

долго должна была.

Жить до старости, до седины

жены обязаны и должны,

делая в доме свои дела,

чьи-нибудь сердца разбивая

или даже — была не была — чарку —

в память мужей — распивая.

Тане

Ты каждую из этих фраз

перепечатала по многу раз,

перепечатала и перепела

на легком портативном языке

машинки, а теперь ты вдалеке.

Все дальше ты уходишь постепенно.

Перепечатала, переплела

то с одобреньем, то с пренебреженьем.

Перечеркнула их одним движеньем,

одним движеньем со стола смела.

Все то, что было твердого во мне,

стального, — от тебя и от машинки.

Ты исправляла все мои ошибки,

а ныне ты в далекой стороне,

где я тебя не попрошу с утра

ночное сочиненье напечатать.

Ушла. А мне еще вставать и падать,

и вновь вставать.

Еще мне не пора.

«Тороплю эпоху: проходи…»

Тороплю эпоху: проходи,

изменяйся или же сменяйся!

В легких санках мимо прокати

по своей зиме!

В комок сжимайся

изо всех своих газет!

Раньше думал, что мне места нету

в этой долговечной, как планета,

эре!

Ей во мне отныне места нет.

Следующая, новая эпоха

топчется у входа.

В ней мне точно так же будет плохо.

«Поспешно, как разбирают кефир…»

Поспешно, как разбирают кефир

курортники после кино,

и мой на куски разбазарили мир.

Куда-то исчез он давно.

А был мой мир хороший, большой

с его мировым бытием,

и полон был мировой душой

его мировой объем.

Я думал, что я его сохраню

и в радости и в беде

и буду встречать семижды на дню,

но где он сегодня? Где?

Его разобрали на части скорей,

чем школьники из школьных дверей

бегут со всех ног в свое

отдельное бытие.

«Я других людей — не бедней…»

Я других людей — не бедней

и не обделенней судьбой:

было все-таки несколько дней,

когда я гордился собой.

Я об этом не возглашал,

промолчал, про себя сберег.

В эти дни я не сплошал,

и пошла судьба поперек.

Было несколько дней. Они

освещают своим огнем

все другие, прочие дни:

день за днем.

«Прощаю всех…»

Прощаю всех —

успею, хоть и наспех, —

валявших в снег

и подымавших на смех,

списать не давших

по дробям пример

и не подавших

доблести пример.

Учителей ретивейших

прощаю,

меня не укротивших,

укрощая.

Учитель каждый

сделал то, что мог.

За дело стражду,

сам я — пренебрег.

Прощаю всех, кто не прощал меня,

поэзию не предпочел футболу.

Прощаю всех, кто на исходе дня

включал,

мешая думать,

радиолу.

Прощаю тех, кому мои стихи

не нравятся,

и тех, кто их не знает.

Невежды пусть невежество пинают.

Мне? Огорчаться? Из-за чепухи?

Такое не считаю за грехи.

И тех, кого Вийон не захотел,

я ради душ пустых и бренных тел

и ради малых их детей прощаю.

Хоть помянуть добром — не обещаю.

«Мировая мечта, что кружила нам головы…»

Мировая мечта, что кружила нам головы,

например, в виде негра, почти полуголого,

что читал бы кириллицу не по слогам,

а прочитанное землякам излагал.

Мировая мечта, мировая тщета,

высота ее взлета, затем нищета

ее долгого, как монастырское бдение,

и медлительного падения.

Соловьи и разбойники

Соловьев заслушали разбойники

и собрали сборники

цокота и рокота и свиста —

всякой музыкальной шелухи.

Это было сбито, сшито, свито,

сложено в стихи.

Душу музыкой облагородив,

распотешив песнею сердца,

залегли они у огородов —

поджидать купца.

Как его дубасили дубиною!

Душу как пускали из телес!

(Потому что песней соловьиною

вдохновил и возвеличил лес.)

«Самолеты бьются, а прежде…»

Самолеты бьются, а прежде

так не бились. Это и то, что

так небрежно работает почта,

телевиденье так неясно,

глухо радио так вещанье,

не позволит боле надежде,

именуемой ныне прогрессом,

отвлекать, завлекать, морочить.

То ли что-то в моторе заело,

то ли просто ему надоело

день-деньской пить нефтепродукты,

то ли трубы его не продуты,

то ли общий износ морали

обернулся моральным износом

даже для специальной стали,

но прогресс остается с носом.

Реконструкция Москвы

Девятнадцатый век разрушают.

Шум и гром, и асфальтная дрожь.

Восемнадцатый — не разрешают.

Девятнадцатый — рушь, как хошь.

Било бьет кирпичные стены,

с ног сшибает, встать не дает.

Не узнать привычной системы.

Било бьет.

Дом, где Лермонтову рождаться

хорошо было, — не подошел.

Эти стены должны раздаться,

чтоб сквозь них троллейбус прошел.

Мрамор черный и камень белый,

зал двусветных вечерний свет, —

что захочешь, то с ним и делай,

потому — девятнадцатый век.

Било жалит дома, как шершень,

жжет и не оставляет вех.

Век текущий бьет век прошедший.

На подходе — грядущий век.

Между столетиями

Захлопывается, закрывается, зачеркивается столетье.

Его календарь оборван, солнце его зашло.

Оно с тревогой вслушивается в радостное

   междометье,

приветствующее преемствующее следующее число.

Сто зим его, сто лет его, все тысяча двести месяцев

исчезли, словно и не было, в сединах времен

   серебрясь,

очередным поколением толчется сейчас и месится

очередного столетия очередная грязь.

На рубеже двадцать первого я, человек двадцатого,

от напряженья нервного, такого, впрочем, понятного,

на грозное солнце времени взираю из-под руки:

столетия расплываются, как некогда материки.

Как Африка от Америки когда-то оторвалась,

так берег века — от берега —

уже разорвана связь.

И дальше, чем когда-нибудь,

будущее от меня,

и дольше, чем когда-нибудь,

до следующего столетья,

и хочется выкликнуть что-нибудь,

его призывая, маня,

и нечего кликнуть, кроме

тоскливого междометья.

То вслушиваюсь, то всматриваюсь, то погляжу,

   то взгляну.

Итожить эти итоги, может быть, завтра начну.

О, как они расходятся,

о, как они расползаются,

двадцатый

и двадцать первый,

мой век

и грядущий век.

Для бездн, что между ними трагически разверзаются,

мостов не напасешься,

не заготовишь вех.

«Делайте ваше дело…»

Делайте ваше дело,

поглядывая на небеса,

как бы оно ни задело

души и телеса,

если не будет взора

редкого на небеса,

все позабудется скоро,

высохнет, как роса.

Делали это небо

богатыри, не вы.

Небо лучше хлеба.

Небо глубже Невы.

Протяжение трассы —

вечность, а не век.

Вширь и вглубь — пространство.

Время — только вверх.

Если можно — оденет

синей голубизной.

Если нужно — одернет:

холод его и зной.

Ангелы, самолеты

и цветные шары

там совершают полеты

из миров в миры.

Там из космоса в космос,

словно из Ялты в Москву,

мчится кометы конус,

вздыбливая синеву.

Глядь, и преодолела

бездну за два часа!

Делайте ваше дело,

поглядывая на небеса.

«Есть итог. Подсчитана смета…»

Есть итог. Подсчитана смета.

И труба Гавриила поет.

Достоевского и Магомета

золотая падучая бьет.

Что вы видели, когда падали?

Вы расскажете после не так.

Вы забыли это, вы спрятали,

закатили, как в щели пятак.

В этом дело ли? Нет, не в этом,

и событию все равно,

будет, нет ли, воспето поэтом

и пророком отражено.

Будет, нет ли, покуда — петли

Парки вяжут из толстой пеньки,

сыплет снегом и воют ветры

человечеству вопреки.

И срам и ужас

От ужаса, а не от страха,

от срама, а не от стыда

насквозь взмокала вдруг рубаха,

шло пятнами лицо тогда.

А страх и стыд привычны оба.

Они вошли и в кровь и в плоть.

Их

   даже

    дня

      умеет

        злоба

преодолеть и побороть.

И жизнь являет, поднатужась,

бесстрашным нам,

бесстыдным нам

не страх какой-нибудь, а ужас,

не стыд какой-нибудь, а срам.

«Который час? Который день? Который год?..»

Который час? Который день? Который год?

     Который век?

На этом можно прекратить вопросы!

Как голубь склевывает просо,

так время склевывает человек.

На что оно уходит? На полет?

На воркованье и на размноженье?

Огонь, переходящий в лед,

понятен, как таблица умноженья.

Гудит гудок. Дорога далека.

В костях

   ее ухабы отзовутся,

а смерзшиеся в ком века

обычно вечностью зовутся.

Сонет 66

Желаю не смерти,

но лишь прекращенья мученья,

а как ему зваться,

совсем не имеет значенья.

Желаю не смерти —

того безымянного счастья,

где горести ближних

не вызывают участья.

Где те, кто любили

меня, или те, кто спасали,

меня бы забыли

и в черную яму списали.

«Утверждают многие кретины…»

Утверждают многие кретины,

что сладка летейская струя.

Но, доплыв едва до середины,

горечи набрался вдосталь я.

О покой покойников! Смиренье

усмиренных! Тишина могил.

Солон вкус воды в реке забвенья,

что наполовину я проплыл.

Солон вкус воды забвенья, горек,

нестерпим, как кипяток крутой.

Ни один не подойдет историк с

ложкой

   этот размешать настой.

Ни один поэт не хочет жижу

рассекать с тобою стилем «кроль».

И к устам все ближе эта соль

и к душе вся эта горечь ближе.

«Говорят, что попусту прошла…»

Говорят, что попусту прошла

жизнь: неинтересно и напрасно.

Но задумываться так опасно.

Надо прежде завершить дела.

Только тот, кто сделал все, что смог,

завершил, поставил точку,

может в углышке листочка

сосчитать и подвести итог:

был широк, а может быть, и тесен

мир, что ты усердно создавал,

и напрасен или интересен

дней грохочущий обвал,

и пассивно или же активно

жизнь прошла, —

можно взвесить будет объективно

на листочке, на краю стола.

На краю стола и на краю

жизни я охотно осознаю

то, чего пока еще не знаю:

жизнь мою.

«На русскую землю права мои невелики…»

На русскую землю права мои невелики.

Но русское небо никто у меня не отнимет.

А тучи кочуют, как будто проходят полки.

А каждое облачко приголубит, обнимет.

И если неумолима родимая эта земля,

все роет окопы, могилы глубокие роет,

то русское небо, дождем золотым пыля,

простит и порадует, снова простит и прикроет.

Я приподнимаюсь и по золотому лучу

с холодной земли на горячее небо лечу.

«Господи, Федор Михалыч…»

Господи, Федор Михалыч,

я ошибался, грешил.

Грешен я самую малость,

но повиниться решил.

Господи, Лев Николаич,

нищ и бессовестен я.

Мне только радости — славить

блеск твоего бытия.

Боже, Владимир Владимыч,

я отвратительней всех.

Словом скажу твоим: «Вымучь!»

Вынь из меня этот грех!

Трудно мне с вами и не о чем.

Строгие вы господа.

Вот с Александром Сергеичем

проще и грех не беда.

«Читая параллельно много книг…»

Читая параллельно много книг,

ко многим я источникам приник,

захлебываясь и не утираясь.

Из многих рек одновременно пью,

алчбу неутолимую мою

всю жизнь насытить тщетно я стараюсь.

Уйду, не дочитав, держа в руке

легчайший томик, но невдалеке

пять-шесть других рассыплю сочинений.

Надеюсь, что последние слова,

которые расслышу я едва,

мне пушкинский нашепчет светлый гений.

22.4.1977

«Ну что же, я в положенные сроки…»

Ну что же, я в положенные сроки

расчелся с жизнью за ее уроки.

Она мне их давала, не спросясь,

но я, не кочевряжась, расплатился

и, сколько мордой ни совали в грязь,

отмылся и в бега пустился.

Последний шанс значительней иных.

Последний день меняет в жизни много.

Как жалко то, что в истину проник,

когда над бездною уже заносишь ногу.

Вместо послесловия