Лоскутный мандарин — страница 2 из 8

Глава 1

Лазарь шел к берегу озера, которое ребенок в саване тумана пересекал в маленькой лодочке вместе с собакой размером чуть не в два раза больше него самого, — странной собакой, коронованной какой-то тиарой, а может быть, просто дурацким колпаком, причем лицо ребенка было невероятно печальным, он отчаянно жестикулировал, подавая знаки Лазарю, и жестикулировал он не рукой, а ее обрубком, потому что сама рука у него была отрезана, и полуостров напоминал очертаниями мертвого зверя, щетинившегося соснами и елями в закопченное небо, которое, казалось, хочет свалиться на землю. Лазарю было трудно идти к озеру, он еле передвигал ноги, а ребенок молчаливо все звал его к себе. Лазарь тоже махнул ему рукой, как будто хотел сказать: «Подожди! Подожди еще самую малость!» Он расстегнул ширинку и стал мочиться в озеро. Собака презрительно фыркнула. Лазарь почувствовал, как приятное тепло растекается по промежности, ляжкам, ягодицам; теплое, умиротворяющее ощущение сначала было не лишено приятности, но вскоре переросло в беспокойство, и, начиная понимать, что с ним случилось, он напряг все свои силы без остатка, но уже было поздно.

Он проснулся в омерзительно теплой луже на обмоченных простынях. Не успел он глаза открыть, как слепящая муть света мокрой тряпкой хлестнула его по лицу. Первым впечатлением наставшего дня стал невыразимый ужас бытия.

Его квартирная хозяйка, только что распахнувшая шторы, стояла у окна, в которое било неуемное летнее солнце. Лазарь быстро прикрыл пах подушкой. Но, может быть, женщина уже успела заметить загаженные простыни? Он рукой прикрыл глаза от нестерпимо яркого света.

— Задерните шторы, у меня под веками будто пожар.

— Ты сам меня просил тебя разбудить. Перед тем как уйдешь, изволь расплатиться.

— Уйду?

Лазарь не удержался и мельком бросил взгляд на простыни. (Ничего страшного, сверху они казались чистыми.)

— Я хочу сказать: до того, как ты пойдешь на работу. Сегодня четверг — день платы за жилье. Мне надо, чтоб ты расплатился утром, тогда я смогу пойти купить еды на неделю. Не бери в голову, я тебя вон не выгоняю.

Засаленная кофта хозяйки, как обычно, была надета наизнанку и застегнута криво. Наклонившись, чтобы поднять полупустую бутылку с выпивкой, лежавшую в куче грязного белья, она рукой заправила огромную грудь в бюстгальтер, левую, как обычно, левую, которая всегда сама собой бесконтрольно оттуда выпадала. Существо, похожее на гориллу, пухлое и безбородое, вихрем ворвалось в комнату, вскочило на кровать Лазаря, подмяло его под себя, впечатав в матрас, и стало осыпать поцелуями, оглушительно чмокая. Его топорщившиеся уши мотались по щекам Лазаря как собачий хвост. Лазарь с омерзением пытался от него защититься. Мадам Гинзбург схватила сына за шиворот — не грубо, но жестко, и стащила его с жертвы своей привязанности. Дебил хлопал в ладоши и с неизъяснимым блаженством повторял: «’азарь, ‘азарь», — а Лазарь тем временем, вытирая обслюнявленные щеки, беспомощно пытался сообразить, сообразить уже в тысячный раз, откуда у этого кретина могла возникнуть к нему такая страстная привязанность.

— Мы ждем тебя к завтраку, — сказала мадам Гинзбург, уводя с собой сына, продолжавшего выть свое «’азарь, ‘азарь», потому что ему очень не хотелось уходить из комнаты.

Оставшись в одиночестве, Лазарь соскочил с кровати. Несколько мгновений комната вертелась у него перед глазами, потому что накануне вечером он прилично поддал и, конечно, снова перебрал. Голова была будто налита свинцом, а печень екала, как прокисший студень. (Он пил, чтобы заглушить кризис, неотвратимое приближение которого ощущалось все явственнее, а в случае его наступления ему снова грозило заточение в клинику Гильдии в течение нескольких недель.)

Он пинком отбросил форму разрушителя к куче грязного белья, чтоб она была поближе к окну и подальше от кровати. Такого с ним не случалось вот уже больше месяца. Все то время, что он снимал комнату у мадам Гинзбург. Ему уже даже стало казаться, что он избавился от своего позора. Что же, получается, теперь ему снова придется переезжать? Ему по десять раз в год приходилось менять квартиры из-за того, что краник у него подтекал. Он съезжал без предупреждения — на рассвете, посреди ночи, оставляя постель неубранной, ничего с собой не забирая, кроме своей любимой картинки, бросая одежду, ножи, туалетные принадлежности, не требуя уплаченных вперед денег, кляня себя на все лады, с бешенством в сердце, оставляя мокрые вонючие простыни лежать на кровати.

Лазарь снял с себя обмоченные пижамные штаны и бросил их на загаженные простыни. Он натянул форменные штаны разрушителя, но не стал их сразу застегивать, оставив живот открытым; он стоял босой, соски на груди были как глаза. Он устремил взгляд на свою любимую картинку — единственное украшение стен, на фотографию побережья Баффиновой Земли. За торосистым ледяным полем под серым небом простиралась длинная полоска пустой земли, где не было ни людей, ни растений, ни даже намека на вообще что бы то ни было: то было единственное место на земле, куда устремлялись его мечты, потому что там не было ничего. Снимок являл собой самый замечательный образ ничего, какой только можно себе представить. Лазарь повсюду носил эту фотографию с собой с самого детства. Когда-нибудь ему обязательно надо будет туда уехать и поселиться там. Отправиться туда на китобойном судне, высадиться на пустынном берегу и как-то умудриться выжить в этой пустоте. С детских лет он знал, что жизнь его закончится там, что его ждут эти пустынные просторы, где ничего нет, верил в это, будто так ему на роду было написано. Он откладывал свой отъезд с одного охотничьего сезона до другого. Когда же он, наконец, решится на этот шаг? Ему грезилась молодая спутница. Без нее он туда не поедет.

Он поднял с пола бутылку с выпивкой, еще не зная, будет пить или нет, хоть его уже била мелкая дрожь. В конце концов он сделал первый глоток, потом второй, гораздо более долгий, так что перехватило горло, и половину он вернул обратно в рот. Мерзостная жидкость перекатывалась от одной щеки к другой. Когда дыхание восстановилось, глотка горела огнем. Остаток содержимого бутылки он вылил на постель, добавил туда изрядную долю бензина для зажигалки, убедился, что его собственные вещи валяются на достаточном расстоянии от кровати, потом скомкал газету, поджег ее и бросил на простыни. После этого отворил дверь во внутренний дворик и вышел. Нервно закурил, пожал плечами, разминая мышцы спины и настороженно прислушиваясь к звукам, доносившимся из комнаты, потом ударил по футбольному мячу, послав его в стенку. В тот же миг послышался глухой звук: ууууфффффф, и в комнате вспыхнул пожар — повалил черный дым, к потолку взметнулись языки пламени. Не больше чем через пять секунд раздались отчаянные вопли мадам Гинзбург. Ее старший сын, которому было пятнадцать лет, бросился в комнату с лоханкой для мытья посуды, полной грязных тарелок и мыльной воды, и вывалил все ее содержимое на матрас под звон и треск бьющегося стекла и фаянса. Младший сын, вооруженный тяжелым одеялом, бросил его на последние язычки пламени, и пожар был потушен. Но младшенький — дебил все видел и продолжал выть, даже уши его, казалось, еще больше топорщились. Лазарь стоически вернулся к себе в комнату.

Все облегченно вздохнули. И тут хозяйку как прорвало:

— Ты совсем спятил, из ума выжил!

— Честное слово, я здесь не при чем, — спокойно сказал Лазарь.

Молодой разрушитель смотрел на свою изуродованную кровать.

Результат был вполне удовлетворительный. Теперь никому и в голову не придет, что у кого-то произошла неприятность на этих почерневших простынях с прожженными дырами. Лазарь стал неторопливо натягивать рабочую одежду.

— Сами собой пожары не случаются! — в бешенстве продолжала кричать перепуганная хозяйка.

Особого впечатления на Лазаря ее крик не произвел.

— Я заплачу. Больше это не повторится.

Глагол платить, независимо от спряжений и наклонений, всегда действовал на мадам Гинзбург успокоительно. К тому же она знала, что, несмотря на все свои недостатки, несмотря на фортели, которые он порой выкидывал, этот парень всегда держал слово. Он ее уже почти убедил.

— Это больше не повторится, — еще раз сказал Лазарь, сосредоточенно застегивая клетчатую рубашку мастера.

Он бросил на себя взгляд в зеркало. Челка черных как смоль волос лихо свисала на лоб; кожа желтовато-оливкового оттенка и большие круги под глазами; прекрасные голубые глаза и такой тяжелый взгляд, которым, казалось, в кирпиче можно буравить дыры. «Лик ангела, изгнанного из рая», — подумал он.

— Хватит на себя в зеркало таращиться, ты бы лучше скорее на кухню шел. Я не хочу, чтоб у меня тосты подгорели.

— Я вовсе на себя не таращусь, — хмуро заметил Лазарь, не отрывая взгляда от зеркала. — И не беспокойтесь из-за этого разгрома, я сам все приведу в порядок.

— Ну, тогда ладно. — Мать сказала детям, чтоб шли вместе с ней, и на этом инцидент был исчерпан.

Мадам Гинзбург разливала обжигающе горячий кофе с цикорием в металлические чашки.

— Ты заметил? — обратилась она к старшему сыну. Потом совсем тихо добавила: — Там одна половица неплотно подогнана.

Может, он их туда и прячет.

Она подошла к двери маленькой кухоньки, приложила к двери ухо, чтобы проверить, занят Лазарь все еще уборкой или нет, потом вернулась к сидящим за столом сыновьям. Заправляя салфетку за воротник младшенького — дебила, она сказала еще тише:

— Ладно, как только он отвалит, ты пойдешь к нему и посмотришь. Сдается мне, мы сможем раскрыть его тайну.

Тайна, которая не давала ей покоя, заключалась в том, что делал Лазарь Бартакост со своими деньгами. Она подходила и с одного бока, и с другого, но проблема от этого не прояснялась. Он, должно быть, богат как Крез! Она была убеждена в этом по двум причинам. С одной стороны, он — мастер, причем не какой-то там простой мастер, а мастер-разрушитель. Рассуждения ее сводились к следующему: Лазарь был не просто мастером-разрушителем, но сыном покойного Рудольфа Бартакоста, известного под прозвищем Великий, о котором она собрала достаточно сведений, чтобы уяснить себе, что его товарищи считали его первым среди разрушителей за последние сто лет; так вот, поскольку Лазарь был сыном Бартакоста Великого, а также в силу своих собственных достоинств разрушителя, которые превратили его в виртуоза своего дела, виртуоза такого масштаба, что когда-нибудь он смог бы даже превзойти своего отца, а еще благодаря тому почтению, с каким к нему относились его рабочие, называя его не иначе как Гроза Стен, не так давно он в свои девятнадцать лет стал самым молодым мастером в истории сноса домов в Америке и вращался в самых высоких сферах Гильдии, а там, как известно, проводились весьма солидные финансовые операции, которые должны были приносить ему вполне солидный личный доход.

С Другой стороны, — и это была вторая причина, дававшая ей основания полагать, что у Лазаря водятся деньги, — она не могла забыть тот самый день, когда молодой мастер пришел к ней в дом по объявлению в газете о сдаче внаем небольшой комнаты, где он жил вот уже почти полтора месяца. Она спросила его, не слишком ли для него высока плата за комнату, а он ответил, что готов платить в два раза больше. Хозяйка не растерялась и со смехом парировала:

— Тогда я буду брать с тебя в три раза больше.

А парень ответил: «Согласен!» — и стал платить ей каждую неделю в три раза больше того, что она просила в объявлении!

Ну, чем, скажите на милость, не прихоти богача? Человека, настолько богатого, что он не знает, через какое окно лучше швырять деньги на ветер?

Вот тут-то и была зарыта собака — что же он делал с такими сумасшедшими деньжищами? Она даже посылала двух своих нормальных сыновей следить за ним; он никогда не ходил в банк, и платили ему наличными. Он, конечно, должен был частенько поддавать по-тихому, но, хоть сыновья ее и следили за ним, шпионили, можно сказать, он никогда не тратился по-крупному, что, по разумению мадам Гинзбург, могло бы нанести существенный урон его несметному состоянию. Машины у него не было, из одежды он покупал только самое необходимое и никакой собственностью, если можно так выразиться, не располагал. Что же до девиц легкого поведения, разодетых в шуршащие юбки с оборочками, он, насколько ей было известно, никогда к ним даже близко не подходил.

Обдумав всесторонне эту проблему, хозяйка в конце концов сделала поразительный вывод, что деньги Лазаря всегда были при нем. Может быть, конечно, он их не всегда держал при себе, в карманах штанов, например, но наверняка хранил их где-то здесь, в комнате, где жил. Она пришла к этой мысли как-то ночью, когда никак не могла заснуть, а на следующее утро с нетерпением дожидалась ухода молодого человека на работу. Однако, после того как она перерыла все ящики и шкафы, по несколько раз обыскала его чемоданы, прошлась по каждому шву на его одежде, ей не удалось обнаружить даже намека на вожделенную огромную сумму денег.

Тем не менее в то утро сразу же, как только парень, продрав глаза, наклонился, чтобы поднять бутылку с горючим, она заметила около окна неплотно прилегавшую к полу половицу, и сердце ее все еще глухо билось от этого открытия. Она была уверена, что наконец-то нашла то, что искала.

Но мадам Гинзбург никогда не задавалась вопросом, как ей надо будет поступить, если она найдет сокровища молодого разрушителя. Конечно, она и не думала их похищать — такая мысль даже в голову ей не приходила. Она была просто помешана на деньгах, мысли о них доводили ее до такого состояния, что деньги снились ей по ночам, и нередко, даже когда она бодрствовала, ей грезилось несметное богатство, почет и уважение в банке, сыновья, разодетые, как наследники английского престола, и все остальное в том же духе, но на самом деле она была честной женщиной и прекрасной матерью. Ей хотелось знать, где этот чертов Лазарь прячет свои деньги, просто ради того удовлетворения, которое она испытала бы, узнав, где этот чертов Лазарь прячет свои деньги.

— Он идет, осторожно.

Лазарь прошел прямо к столу, откусил кусок сосиски, чуть не залпом выпил все еще обжигающе горячий кофе с цикорием без молока, без сахара, черный, как тьма кромешная.

— Все убрано, — сообщил он. — И связано в узел. Во дворе, рядом с мусорным баком.

— Ты там смотри, будь осторожен, может, осколки остались.

— Все выметено, не о чем беспокоиться.

И поскольку мадам Гинзбург стала сетовать на то, какие у нее были замечательные тарелки, от которых теперь остались одни осколки, Лазарь снова пообещал ей оплатить весь понесенный ущерб. Закончив завтрак, он положил деньги за комнату рядом со своей тарелкой, присовокупив к ним несколько чудесных крупных купюр, которые он аккуратно разложил по всему столу, отчего у всех присутствовавших, даже у младшенького дебила, загорелись глаза.

— Это покроет все расходы, — сказал мастер.

И вышел, прихватив с собой свой кожаный мяч и даже не попрощавшись. Ему проще было говорить короткими-рублеными фразами, чем-то напоминавшими пулеметные очереди, потому что он заикался.

Глава 2

Лазарь сворачивает налево, направляясь к Астор-плейс. Улица уже полна оборванной ребятни. Они пинают мяч, носятся как угорелые и кричат. Лазарь идет своей дорогой не сворачивая, не обращая на них внимания. Чуть не под ноги ему падает теннисный мячик; он ловит мячик на лету, машинально протянув к нему руку, как ящерица ловит муху длинным своим языком. Сует мячик в карман. Мальчишки просят его отдать им мячик. Он продолжает свой путь, на ребятишек ему наплевать. Он забыл зайти вчера в табачный магазинчик, чтобы взять там свой конверт, точнее говоря, ему просто не до того было. Сегодня он первым делом пойдет туда, а уже потом — на стройку. Мальчишки все суетятся вокруг него, требуют назад свой мячик, лица их раскраснелись от праведного гнева. На углу улицы Лазарь заходит в автобус. Садится рядом с дверью. Женщина неопределенного возраста держит на коленях пуделя в наморднике.

Напротив Лазаря устроился мужчина; у него тонкие, ниточкой, усики, какие любят носить цыгане и звезды кино, и прилизанные волосы, из-за которых весь воротник рубашки засален. Он курит сигарету, свернутую из сухого кукурузного листа. Лазарь рассеянно вертит в руках кожаный мяч, бьет им легонечко о колени; его гложет неясное, но неотвязное беспокойство. Пассажиров в автобусе на удивление мало, можно даже подумать, что это окраина, но неожиданно на одной остановке заходит так много народа, что даже все откидные сиденья оказываются заняты, людям приходится поджимать ноги, прижимать локти к телу. Автобус отходит от остановки, как бочка, набитая селедкой. Лазарь старается не смотреть на других пассажиров, они у него вызывают непонятное раздражение, их запахи ему так неприятны, что дыхание перехватывает. Он прижимается головой к оконному стеклу. Палящее солнце, толпы людей на улицах, лица, тела в переливчатом мареве сухого жара и запахе раскаленного асфальта. Нью-Йорк уже погрузился в утреннюю сутолоку часа пик, Нью-Йорк уже превратился в ад.

Он сходит на следующей остановке, садится в другой автобус, в первый, который подошел, и скоро снова выходит, ему все до лампочки. Возвращаясь назад, он выбирает дорогу, которая идет в обход Центрального парка. Ему досталась внушительная сумма зеленых во времена Великого Исхода, когда после бегства с отцом от нью-йоркского правосудия он путешествовал с бродячим цирком, собирая шапито перед представлением и разбирая его после спектакля. Тогда Лазарю было, наверное, лет десять. Вдвоем с отцом шагая по сельским дорогам, они расспрашивали местных, нет ли где поблизости покосившегося от старости сарая, амбара или хлева для свиней, который надо было бы снести; и если находили, то продавали деревенским жителям билеты, и мальчик, практически один, почти без помощи отца, ловко орудуя молотком, отверткой да канатами, которые изредка тянула лошадь, сам рушил строение на глазах изумленных сельчан. Именно тогда отец его начал сильно пить и, единожды начав, так и не остановился. Великий Бартакост считал, что сын его наделен исключительным даром, и очень переживал, что таланты Лазаря растрачиваются впустую, таланты ребенка, колыбель которого благословила фея разрушителей, мальчика, родившегося, если можно так выразиться, с молотком в руке, который снес свою первую собачью конуру, когда ему было четыре года, которого Бартакост брал с собой на стройки Нью-Йорка уже в самом нежном возрасте, целенаправленно стремясь обучить сына всем премудростям ремесла как можно раньше, как священники передают своим детям тайны ритуала, Великий Бартакост просто места себе не находил, видя, как таланты его ангелочка растрачиваются на сараи и курятники вместо того, чтобы находить себе применение в Детройте, Нью-Йорке или Чикаго, расти, цвести и приносить плоды, потому что Лазарю на роду было написано, не иначе, стать самым великим разрушителем всех времен и народов — в этом его отец был непоколебимо уверен с самого рождения сына. Но их тогда искали все полицейские страны, и потому они снова топтали пыль и месили грязь проселочных дорог, следуя за бродячими цирками и странствующими ярмарками, терпеливо сносили пустословие проповедников и враждебность деревенских жителей, им опротивели леса, луга и горы, — можно было подумать, что в Америке больше вообще ничего нет! — отец и сын источали ненависть каждой порой тела, они были в постоянном напряжении, как затравленные собаки, никому и ничему не доверяли, спали и ели одни в своей повозке, а по ночам, когда смыкали глаза лишь по очереди, кляли на все лады звезды и свежий воздух.

Лазарь сворачивает на улицу, где находится табачная лавка. Его начинает беспокоить кожа, он снова испытывает зуд (как в прошлый раз). Он чувствует неясную, неопределенную опасность, которая обретает в высшей степени странную форму. Он думает: «Как будто он не мог с этим совладать». Он думает о себе в третьем лице: «Как будто у него не было никакой возможности с этим справиться». Сгорбленная старушка, семенящая навстречу и крепко прижимающая к животу хозяйственную сумку; круглые пресные хлебы, выставленные в витрине булочной; даже форма бороды раввина, с которым он чуть не столкнулся, — все, что, казалось бы, не имеет к нему ровным счетом никакого отношения, представляется ему ужасными предзнаменованиями, скрытыми предупреждениями. Ион думает о мальчике, приснившемся ему в эту ночь, о маленьком мальчике в маленькой лодочке, машущем ему своей культей, и в тех его детских взмахах Лазарю тоже видится предзнаменование, то же предостережение, отзвук той же тайны — непостижимой, но неотвязной.

Чтоб унять тошнотворную муть в душе, он изо всех сил пытается смотреть на вещи трезво, с бесстрастием профессионала. Он оценивающим взглядом оглядывает здания, определяет, куда надо ударить, чтоб быстрее их снести, обдумывает другие детали. Ведь неслучайно его прозвали Грозой Стен. Строители говорят, что он может сам голыми руками разрушить дом, и они недалеки от истины. Ему ведомо, что он самый лучший, но гордыня его не обуяла. Он так и говорит, когда его об этом спрашивают, но говорит он об этом так же, как сказал бы о том, что кусок сыра — это кусок сыра, если бы у него спросили, что это такое. Иначе говоря, о своей репутации он отзывается так, как человек, который ни разу в своей жизни не улыбнулся. Он лишь бесстрастно констатирует некую истину, к которой вроде бы не имеет никакого отношения, и при этом делает это совершенно искренне, без всяких задних мыслей. Горькая складка в уголке рта — его неотъемлемая черта, как стальной блеск глаз, как страстная ненависть к подручному Ксавье Мортансу. Здесь ничего уже невозможно изменить.

Лазарь идет мимо церкви. Каждый раз, когда он проходит мимо нее, мастера гложет темная, смутная, подспудная тревога. Он помнит эту церковь с детского возраста. Ему тогда было пять лет, он только-только оправился после несчастного случая, в результате которого едва не лишился жизни. Он видел тогда бригаду, которая должна была снести церковь. Отец взял его с собой, чтоб он полюбовался работой разрушителей. Колокола уже были сняты с колокольни, а крест — с вершины крыши. Утро в тот ноябрьский день выдалось хмурое, холод пробирал до костей. Десять человек тянули канат, обмотанный вокруг колокольни, и когда она сорвалась со своей металлической основы и рухнула вниз, на Лазаря это произвело такое сильное впечатление, что он стал биться в судорогах — должно быть, это произошло вследствие недавнего несчастного случая. К счастью, рядом оказался Философ. При виде того состояния, в котором был ребенок, Леопольд решил поговорить с его отцом. Не надо бы мальчику на такое смотреть. От вида таких страшных разрушений его потом могут мучить кошмары, они могут подорвать его здоровье. Бартакост-старший только горько усмехнулся, он ничего больше не хотел об этом слышать.

— Мышь, которой кладбище сожрать хочется, — сказал потом о нем Пески, известный также как Златоуст и Острослов.

Лазарь торопится, прокладырая себе путь в толпе пешеходов. Ему что-то неприятно трет бедро, он вспоминает о теннисном мячике и вынимает его из кармана; увидев идущего навстречу малыша лет четырех-пяти, не больше, шагающего рядом с мамой, которая держит его за руку, Лазарь прикладывает мяч к его животику, мячик, окрашенный в цвета французского флага, отдает его мальчугану, не остановившись, ни слова не сказав, машинально, сплевывают в урну жевательную резинку, и продолжает твердо следовать своей дорогой. Потом резко сворачивает направо в переулок. Там находится табачная лавка.

— Хозяин отошел по делу, господин Лазарь. Он будет через пару минут.

У молодого продавца бегающий, виноватый взгляд, щеки красные от прыщей. Лазарь покупает у него две пачки «Голден Бэт» Тут же берет сигарету, и услужливый продавец дает ему прикурить щелкнув зажигалкой. Лазарь ему слегка кивает, мол, спасибо тебе. Думает, положено ли продавцу по штату называть его по имени. В ожидании хозяина Лазарь подходит к окну, смотрит на людей, идущих по тихому, узкому переулку. У него до одури чешется под лопатками, локоть, в ухе, но он не чешется. Он прекрасно знает что, стоит ему только начать, он не кончит, пока там рана не образуется, пока не расчешет то место до крови. Этот жуткий зуд был одним из первых симптомов прошлой осенью. Все началось в это же время с такого же непонятного беспокойства, какое он почувствовал вчера вечером, из-за чего он так надрался. Любая мелочь, даже самая, казалось бы, незначительная — скамейка в парке или кофейник, — внезапно обретала странное, ужасающее значение. Какая-то непроглядная тьма таилась в самой сути вещей и посылала ему оттуда знаки, которые он никак не мог понять. Потом наступала бессонница, которую усугубляли боли в желудке, и от этого он ночи напролет проводил в постели, скорчившись, как скомканная простыня. Еще хуже было то, что при виде бездомных на строительных площадках, где сносили дома, у него начинало страшно щемить сердце, доставляя ему непереносимые страдания. Он замечал их как будто впервые, ощущение острых угрызений совести от простого факта самого их физического присутствия было для него настолько новым явлением, и ему так непросто было осознать его причину, что он был готов винить в своих муках самих бездомных. Лазарь был зол на бездомных за то, что они вызывают в нем жалость, он их за это просто ненавидел. Все чаще и чаще Лазарь не выходил на работу. Он оставался дома, его терзала непереносимая печаль. Дни напролет он только пил и раскладывал пасьянсы. Незадолго до Рождества вмешалась Гильдия. С этого момента начались его мытарства в Клинике, продолжавшиеся четыре месяца.

За окном движется приземистая, тучная фигура хозяина табачного магазинчика, распахивается дверь, звенит колокольчик, и без всякого приветствия он говорит Лазарю:

— Тебе положено приходить по средам, сколько раз я должен тебе это повторять? — Он тут же добавляет: — Я не могу здесь держать такие суммы, это просто глупо.

Лазарь бросает на него хмурый взгляд — хватит, мол, тебе кипятиться. Из-за прилавка торговец достает конверт, как две капли воды похожий на все остальные конверты с его кодовым номером. Лазарь хватает конверт, не проверяя содержимое. Торговец, как всегда, настаивает, как делает это каждые две недели. Лазарь со вздохом открывает конверт и считает деньги — как обычно, тысяча двести долларов.

— И подпись поставь на расписке. Мне не нужны проблемы с Гильдией, как в прошлом месяце.

Лазарь что-то быстро царапает в нижней части листка бумаги.

— Ну, ладно, теперь так тому и быть. Но в следующий раз приходи в среду. Ясно тебе?

Лазарь уходит, оставив его вопрос без ответа. Но в дверях на секунду задерживается в нерешительности. Ему надо решить, идти ли теперь в салон, где она работает, потому что он поблизости, чтобы увидеть ее там, просто взглянуть на нее, но время летит, он уже и так слишком задержался, и Лазарь уходит в противоположном направлении.

Да, все те же симптомы появились у него примерно неделю назад. Но он себе дал зарок, что в Клинику больше не вернется. Нескончаемые дни в шезлонге под фланелевым одеялом, неподвиж ность (не двигаться!), журналы и лекарства, текущие в венах, свинцовая тяжесть, горячее молоко, овсяная каша, рыба, обвалянная в сухарях, и фрукты — все это он ненавидел, потому что, кроме сосисок, ничего не ел, даже принужденное участие врача, доброжелательность эта тоже вызывала у него отвращение, он считал ее лицемерной, она напоминала ему о матери, а также сильный душ с горячей и холодной водой по очереди; нет, он скорее в Гудзо прыгнет, чем снова допустит такое унижение.

У него возникло чувство, что ему с этим не совладать. Он думает себе в третьем лице: как будто у него нет никакой возможности справиться с этим. Но, ха-ха-ха! Он скоро женится. Он женится, он знает, что в этом его спасение. Ха-ха-ха. Это случилось в прошлом месяце — он шел домой в среду вечером после визита в табачную лавку и вдруг остановился, словно остолбенел. Она выходила из парикмахерской. Он пошел за ней следом — ничего не мог с собой поделать. С того вечера все было решено. Они поженятся, самое позднее — этой осенью. Она согласится уплыть с ним за море на китобойном судне, и они вместе останутся в бескрайней пустоте Баффиновой Земли, где ему на роду написано поселиться навеки. Последний раз он влюбился двенадцать лет назад. Двенадцать лет тогда ему было. А девочке — девять или десять. С тех пор — хоть шаром покати. По-этому можно сказать, что теперь это было с ним в первый раз. Но он привык к простым и конкретным решениям. Он найдет способ решить этот вопрос. «Ты — первая и последняя». Да, он прямо так ей сразу и скажет, предварительно отрепетировав эту фразу, чтобы ни в коем случае не заикаться, говоря с ней совсем уже бегло, когда наконец он решится к ней подойти. И одежду нормальную ему надо будет купить для такого случая. Нечего пугать молоденькую девушку формой разрушителя. Эту фразу как-то изрек Философ. Его слова влетели не в глухое ухо. А пока надо будет выяснить, как ее зовут.

Лазарь идет дальше по переулку. Воняет сточными водами, гнилыми фруктами и прогорклым маслом. Вязкая грязь, к которой липнут подошвы. Задворки фабрик, складов и гаражей, пустые кузова грузовичков, ржавчина, прязь. Он натыкается на хозяина лошади, копающегося в отбросах. Рядом с ним спокойно стоит его коняга; телега, в которую она запряжена, полна всякого хлама. Старьевщик. Именно это слово он произнес, когда прошлой зимой врач в Клинике задал ему вопрос о его самом первом воспоминании. Старьевщик. Первым его воспоминанием была переехавшая его телега, которую тянула лошадь старьевщика. Ему тогда было пять лет. Дорога была покрыта красноватыми пятнами вербейника, манившими его к себе, как хор ангелов. Мать его отвлеклась на минутку, и маленький Лазарь, рассмеявшись, бросился к цветам. Откуда ни возьмись, на дороге, заняв все ее пространство, с грохотом возникла скачущая лошадь. Лазарь почувствовал то, что, должно быть, чувствует жаворонок, врезавшийся на лету в оконное стекло. Колеса телеги сломали ему ключицу и перебили ноги. Он потерял сознание, испытав необычайно сильное ощущение, будто на него внезапно страшной волной накатило счастье.

Некоторое время Лазарь смотрит на старьевщика, решает, что никаких чувств к нему не испытывает, и продолжает идти своей дорогой. В конце переулка он останавливается. Смотрит на конверт, вынимает из него тысячу двести долларов и кладет триста долларов себе в карман. Дивиденд от акций, унаследованных от отца, которые вот уже тридцать лет приносят прибыль, благодаря умелому вложению денег Гильдией. Лазарь думает о мадам Гинзбург. Он подозревает, что ей страсть как хочется знать, что он делает со всеми своими деньгами (он даже как-то застукал ее сыновей, которые за ним следили). Он пожимает плечами, остальные деньги, сотенные банкноты, убирает обратно в конверт. Пора идти на снос домов. Он в курсе того, что уже какое-то время находится под наблюдением. Каждый день устные донесения о нем поступают самому высокому начальству Гильдии, он знает об этом, у него есть собственные источники информации. Все его выходки и похождения, отказ подчиняться инструкциям, болезнь его прошлой зимой, его ночное буйство на строительных площадках, где, надравшись чуть не до потери пульса, он крушит все и вся, — все эти обстоятельства делают его неблагонадежным в глазах руководства. Еще малейшее отклонение — и его вышвырнут со стройки, заставят в какой-нибудь конторе бумагами шуршать и даже, если называть вещи своими именами, насильно упрячут его опять в Клинику. Так что теперь не стоит на работу опаздывать. И все-таки перед тем, как отправиться на стройплощадку, он прикуривает последнюю сигарету. А потом по заведенному обычаю поджигает от зажигалки конверт, полный сотенных банкнот, и бесстрастно бросает его в колодец канализации.

Глава 3

Ксавье Мортанс не был, конечно, образцом разрушителя, но он был полон благих намерений. Правда, у него была склонность витать в облаках. Иногда для тренировки ему поручали разбить какую-нибудь стену, но во время этого занятия он начинал размышлять о других вещах, забывал о стене и мысленно улетал в облака. Тогда Лазарь так на него гаркал, что парнишка буквально подпрыгивал:

— Ты как ребенок, который по торту стучит погремушкой, — и дальше в том же духе.

Потом мастер брал какой-нибудь инструмент и тыкал им парнишку под вздымавшиеся ребра. Ксавье в таких случаях извинялся, заверял его в том, что учится уму-разуму, и преисполнялся новой порцией благих намерений. Рабочие с симпатией относились к Лазарю. Официально обучение подручного было поручено ему, чтобы он не перенапрягался, поскольку нервное состояние мастера продолжали считать неустойчивым, но большинство разрушителей рассматривали решение Гильдии как дисциплинарную меру, примененную к нему в качестве наказания за многочисленные случаи неподчинения. Вместе эта парочка долго не протянет. Так они говорили. У одного из них раньше или позже крыша поедет.

Когда наступало время обеда, Лазарь обычно отдавался второй своей страсти после разрушения — кожаному мячу. Съев сосиски, он отходил от остальных и тешился, играя мячиком. Вытянув руки в стороны, как будто изображая самолет, он перекатывал мячик с тыльной стороны ладони левой руки до тыльной стороны ладони правой, балансировал им на затылке, подбрасывал вверх, ударяя головой, и выделывал другие затейливые штуки. А от удара ногой его мяч улетал быстрее пули.

Но в тот день мастера так мучили спазмы в желудке, что ему было не до мяча. После еды Лазарь так и остался сидеть, хмуро глядя перед собой, положив одну руку на живот, пока его товарищ по работе чесал ему спину под лопатками, чтобы хоть как-то облегчить его мучения.

Ксавье завершил немудреную трапезу. Ему очень нравились розоватые кирпичи, и он решил возвести из них маленькую стенку — просто так, от нечего делать, как иногда строят карточный домик, чтобы убить скучное время в ожидании задания на оставшуюся часть рабочего дня. Лазарь взял камень и запустил им в стенку, которая тут же рухнула. На глаза у Ксавье выступили слезы. В этом поступке он не видел ничего, кроме явного, ничем не прикрытого издевательства, сознательного глумления над ним со злым умыслом, здесь и намека не было на то, чтобы поделиться с ним профессиональными навыками работы. Подручный решил пойти и сказать своему молодому наставнику, что тот поступил несправедливо. Глядя на приближающегося паренька, Лазарь скалил зубы, хоть его и терзали судороги. Приятель, чесавший ему спину, сказал Ксавье, что их работа разрушать, а не стеночки такие маленькие строить, хи-хо-хи-хо. Но Ксавье (возмущенный) возразил, что это не повод для того, чтобы творить несправедливости. И подручный начал вполне сдержанно излагать свои взгляды, чтобы окружающие не подумали, что в нем клокочет злоба или что он говорит сгоряча, наслушавшись злых языков, — он сказал, что сосиски и выпивка по выходным доводят Лазаря до приступов, если называть их своим именем, гибельного поведения, да и организму его это не приносит пользы, от того его и мучают судороги. Пока Ксавье говорил, ухмылка сошла с лица Лазаря, но Гроза Стен держал себя в руках, позволяя подручному высказаться до конца. Потом, желая показать, что не таит на начальника зла, в знак примирения Ксавье решил принести Лазарю его мяч. Но именно в этот момент судьба решила сыграть с ним злую шутку. Как только подручный коснулся рукой мяча, тот будто ожил и, подпрыгнув, вырвался из рук; Ксавье сделал шаг, чтобы схватить мяч, но нечаянно ударил по нему ногой, и мяч вылетел на середину дороги, по которой мчался грузовик, — нарочно такое не придумаешь! От взрыва мячика, попавшего под колеса, у Ксавье волосы встали дыбом.

Застыв в оцепенении, он неотрывно смотрел на дорогу, как на чудо какое-то. Потом повернулся и взглянул туда, где раньше сидел Лазарь. Гроза Стен, очень спокойный с виду, шел в его направлении, но от его спокойствия дрожь пробирала до костей, потому что взгляд у мастера был просто свирепый. Подручный втянул голову в плечи, как кролик. Не успел он пробормотать извинения, как почувствовал такой удар, будто врезался в поезд головой. Потом на него обрушился град таких же страшных ударов. Чтобы оттащить мастера от подручного, едва хватило четырех крепких разрушителей. Лазарь продолжал крушить кулачищами воздух, корчась, как кошка вводе, и товарищи удерживали его с большим трудом, Ксавье растянулся на земле и хохотал, будто его щекотали, от страшных ударов перед глазами шли круги. Когда ему с большим трудом, удалось подняться, все вокруг завертелось. Лазарь избил подручного так сильно, что тот продолжал идиотски хихикать, пытаясь поблагодарить всех, кто был рядом с ним, за избавление, но никого не мог узнать. Ксавье приложил руки ко рту и понял, что кровь течет у него из носа, как из водопроводного крана. Ладони у него были серые, а кровь — черная, и все вокруг, даже кирпичи, даже яркие пятна одежды разрушителей были только черного, белого и серого цветов, как в кино. Он перестал различать цвета.

Расталкивая остальных, к месту происшествия спешил прораб всей площадки сноса, загодя настроенный против Ксавье.

— Снова Мортанс отличился, кто же еще? Опять этот Мортанс!

В поле зрения Ксавье возникла еще одна встревоженная личность — это был Философ.

— С тобой все в порядке, мальчик мой? Ответь же мне, у тебя все нормально?

Ксавье сделал неопределенный жест рукой, который должен был означать, что все с ним вроде как в порядке. Не так, конечно, чтобы очень, но лучше, чем могло бы быть. Старик положил руку подручному на плечо, но Ксавье высвободился, показывая, что может твердо стоять на собственных ногах. Но как только он сделал маленький шажок, все тело его от ступни до головы вспышкой короткого замыкания пронзила острая боль, как на ярмарке, когда звонят в колокол, ударяя языком о стенку.

Несколько рабочих обнимали Лазаря, мягко нашептывая ему в уши слова утешения. Ксавье подумал, что Лазарь, должно быть, очень счастлив. Надо же такому случиться: мастер его избил, а к нему самому относились как к побитому! Прораб схватил Ксавье за воротник.

— Проваливай отсюда, чтоб духу твоего здесь не было! Из-за тебя здесь одни неприятности. Тебе надо денег? Денег тебе надо? — Он сунул ему в руку несколько монеток. — А теперь давай, вали отсюда да поскорее!

Ксавье зажал деньги в ладони, но «проваливать» никуда не стал. Начальник приказал остальным браться за работу.

— А ты, — сказал он Лазарю, ткнув молодого бригадира в грудь грозящим пальцем, — еще раз такое вытворишь, и Клиника с принудительным отдыхом тебе обеспечена, картина тебе ясна? Поняли мы, надеюсь, друг друга?

Философ предложил Ксавье сходить к врачу. Подручный отказался. Рабочие не спеша снова принимались за работу; Ксавье все еще не мог различать цвета. Ребра и левая рука сильно болели. Несмотря на это, он попытался поднять молоток, чтобы внести свою лепту в общее дело, но спину пронзила настолько острая боль, что он чуть не лишился остатка той малой толики сознания, которое в нем еще теплилось. Безмолвные Пески настаивал на том, чтобы отправить его в клинику, но подручный снова решительно отказался. Прораб приказал старику оставить парнишку в покое и идти работать, следуя примеру остальных. Но Философ все равно спросил Ксавье:

— Почему бы тебе не вернуться обратно в Венгрию? Я так понял из того, что ты мне говорил, у тебя там сестра, которая тебя любит, и ты ее тоже любишь. Возвращайся к ней, и живите себе там с ней вместе.

Ксавье нашел в себе силы пробормотать:

— Завтра увидимся, — пытаясь пошевелить обессилившими пальцами.

Он ушел со строительной площадки чуть живой, но ушел он оттуда подручным. По дороге Ксавье наткнулся на группу бездомных, которые не посмели сделать ему ничего дурного. Он хотел было им улыбнуться, но челюсть его так болела, что все лицо исказила гримаса боли. Какая-то сволочь бросила в него ком земли и попала прямо в глаз. А под рубашкой Ксавье от планок его собственной конструкции остались только воспоминания.

Глава 5

Если не вдаваться в детали, Пегги дважды согласилась пройтись с этим парнем. Точнее говоря, полтора раза. Он часто попадался ей на глаза в ее квартале. Одевался он как-то странно. Куртка была ему тесновата, но он всегда застегивал ее на все пуговицы; из-под куртки торчал жесткий воротничок, какие носили в начале века, а на голове у него красовался котелок. При ходьбе, казалось, он не сгибает ноги и заставляет себя двигаться через силу. Она подумала, что с деньгами у него, должно быть, туго. Манеры у него были какие-то нерешительные, но вместе с тем грубые, надменные, можно сказать, даже злые, как будто он страдал от постоянных унижений. Или запах у него изо рта был такой, какой он сам не переносил. Но глаза его казались ей замечательными. Он так часто встречался ей, что Пегги даже пришла в голову мысль о том, что он ее преследует. Но он вроде как не обращал на нее никакого внимания.

Она ведь и с другими людьми постоянно сталкивается. Должно быть, он работает где-нибудь по соседству. Она представила его себе скромным чиновником, который марал бумагу, принужденный к этому силой обстоятельств. Но вместе с тем он был неизменно предан какой-то мечте, крепко угнездившейся в его сознании.

Как-то днем, стоя на тротуаре перед салоном красоты — был небольшой перерыв, и она курила там с одной из подружек, — Пегги увидела его в витрине аптеки на другой стороне улицы. Она обратила внимание на то, что он пристально на нее смотрит. Пегги сказала себе: «Ну и что здесь такого? Это лицо мое, наверное, показалось ему знакомым, вот он и думает, где мог меня видеть. Надо же, какие у него красивые глаза, я взгляд гордый и неподкупный».

Она улыбнулась ему, как, бывает, улыбаются незнакомому прохожему. Улыбка осталось безответной. Но к концу смены, то есть около девяти вечера, она заметила, что парень стоял на том же месте, за той же витриной и в той же позе, причем он поднял голову с таким видом, как будто ждал именно ее. К счастью, в тот вечер она поехала домой на такси вместе с хозяйкой.

На протяжении следующих двух недель то же самое повторялось четыре или пять раз. Это было настолько очевидно, что в конце концов даже подруги по работе стали спрашивать Пегги, что за парень маячит за аптечной витриной, поскольку было ясно, что его интересовала только она, — он с нее глаз не спускал. Другие девушки, как обычно, по этому поводу над ней постоянно подтрунивали. Пегги это очень раздражало, и она обычно тут же гасила только что прикуренную сигарету. В последний раз перед тем, как вернуться в парикмахерскую, она сурово и пристально посмотрела на парня. Глаз он в сторону не отвел. Как будто смотрел на нее, оставаясь невидимым. И частенько по вечерам, когда дневные труды были завершены — она никогда не знала об этом заранее, — он так там и стоял. Сначала хозяйка предложила Пегги решить вопрос очень просто — она каждый вечер будет увозить ее с собой на такси. А иногда они даже могли бы посидеть вечерком где-нибудь в кафе и расслабиться, что им мешает? Почему бы и нет? Это стало у них своего рода традицией. Хозяйка слушала ее со спокойной улыбкой, в которой не было и тени начальственной снисходительности. Польщенная тем интересом, который ее скромная персона вызывает у птицы такого высокого полета, как ее хозяйка, Пегги раскрывала ей свою душу. И никто по этому поводу не шушукался, не болтал, что она хозяйкина любимица.

В конце концов, в пятницу вечером, после изматывающего однообразия беспрерывной дневной работы, она решила, что сыта по горло, и сказала хозяйке:

— Подождите меня, пожалуйста, минуточку. Она решила уладить это дело без дальнейших проволочек — раз и навсегда. Пегги твердым шагом направилась к аптеке. Молодой человек увидел, что она переходит улицу, и поджал хвост, как побитая собака. Когда Пегги вошла в дверь и преодолела несколько ступенек, в аптеке его уже не было. Парень дал деру через черный ход. Пегги вернулась к хозяйке. У входа в парикмахерскую их уже поджидало такси; хозяйка собралась было открыть ей дверь, но Пегги отказалась ехать, сославшись на то, что ей хочется вечером подышать свежим воздухом и прогуляться. Выражение хозяйкиного лица изменилось, огорчение ее было заметным до странности. Но она тут же взяла себя в руки.

— Ты уверена в этом? — спросила она. — Не боишься, что этот ненормальный вернется?

Пегги устало провела рукой по волосам.

— Я хотела бы побыть на воздухе. Мне станет легче, если я дойду до дома пешком.

Хозяйка натянуто улыбнулась, потом села в машину и уехала — ни здравствуйте вам, ни до свидания. Пегги резво направилась к дому. Если она так будет идти всю дорогу, за полчаса дойдет. Было ветрено, полы ее плаща развевались, как крылья, мешая идти. Ей пришлось завязать пояс, хоть делать это она не любила. С завязанным поясом фигура ее казалась мешковатой. Она шла, сердито глядя себе под ноги. В конце концов Пегги дошла до дома, распахнула парадную дверь и… даже вздрогнула от неожиданности и удивления. Тот самый парень поджидал ее, держа одну руку за спиной. Она быстро огляделась — по улице шли пешеходы. Решила, что бояться ей нечего. Парень сделал шаг в ее сторону и пробормотал что-то нечленораздельное. Она попросила его повторить, но он только смотрел на нее и хлопал своими ресницами, закованный, как в броню, в кургузую куртку и рубашку с жестким воротничком. Тем не менее в итоге он все-таки повторил сказанное, но и на этот раз она разобрала только последние его слова: «… и ты будешь последней».

Пробормотав это, он вынул из-за спины руку. В ней был букет цветов. Пегги — женщина. Сосулька в душе ее растаяла. Теперь он уже не был назойливой мухой, которая липла к ней две недели кряду, смешным недотепой в своем дурацком котелке, который, казалось, вот-вот свалится у него с головы. Он был бедным застенчивым малым, подарившим ей цветы, потратив на них, должно быть, свои последние гроши.

— Я подумал, — сказал он, — может быть, мы бы могли… — он не докончил фразу.

— Могли бы что? — мягко спросила Пегги.

Набравшись смелости, Лазарь выдавил:

— Я думал, может быть, мы могли бы поговорить.

Он даже так расхрабрился, что добавил:

— Мне нужно тебя кое о чем попросить, но только не сегодня.

От парня пахло спиртным. (Это он для храбрости, с пониманием подумала она.) Девушка удивилась собственной сентиментальности. Он был таким застенчивым. И глаза у него такие замечательные. Да, вот именно — замечательные.

— Прости, что ты сказал? — переспросила она.

Задумавшись, она не расслышала его слов.

— Я сказал: Баффинова Земля. Ты знаешь, что это такое?

— Гм, да.

Она вспомнила, что эта земля находилась где-то в Африке.

— Я подумал, — сказал он, — мы бы могли… — Недосказанная фраза, оборвавшись, повисла в воздухе.

— Что мы бы могли? — снова мягко спросила Пегги.

Лазарь выпалил одним махом:

— Я подумал, что мы бы могли пойти в кино, то есть я хочу сказать, что мы бы вместе одни могли бы туда с тобой пойти.

— Почему бы и нет? — произнесла она, не отводя взгляда от удивительно красивого лица парня, при виде которого могло растаять любое девичье сердце. — Мы могли бы сделать это завтра, завтра вечером.

— Да, Завтра.

У него чуть дрогнула рука.

— А цветы? — спросил он. — Ты не хочешь взять мои цветы?

— Ой, конечно, обязательно, извини меня, пожалуйста, мне очень совестно.

Она взяла букет и нежно прижала его к груди. Улыбнулась парню. В голове у нее мелькнуло что-то смутно связанное с приключенческим фильмом, снятым где-то в Африке, на Баффиновой Земле.

— Значит, до завтра?

— Да, до завтра. Ты подходи сюда, мы встретимся здесь, скажем, часов в семь, тебе это подойдет?

Парень коротко кивнул.

— Да, кстати, как тебя зовут?

— Зови меня Ишмаэль, — сказал Лазарь, думая о себе в третьем лице. Ему никак нельзя позабыть, что он представился, назвав себя этим именем.

— А меня зовут Пегги.

— Я знаю, — заявил он, потом резко повернулся и в прямом смысле слова понесся прочь — он почти бежал.

Свернув за угол и убедившись, что скрылся из поля ее зрения, Лазарь наотмашь двинул ногой по мусорному ящику, который сделал ему ничего плохого. На уровне бедер ткань его штанов только чуть-чуть потемнела. К счастью, уже спускались сумерки.) Она, наверняка, ничего не заметила. Но смутное чувство тревоги все равно его не покидало. Он пошел дальше, бранясь сквозь зубы. Дело в том, что он полностью сосредоточился на том, чтобы не заикаться, и поэтому на минуту забыл про то, что творилось у него в штанах.

Глава 6

Так вот, на следующий день он приходит, как они договорились, такой же застенчивый, так же нелепо одетый, с такими же цветами, только на этот раз она понятия не имела, что с ними делать. Она уже держала в одной руке сумочку, а в другой — зонтик, она же не о трех руках была. И потом, оделась она без особого шика, но вполне прилично: немножко красного, немножко голубого. Для первого вечера вполне пристойно. А он — можно было подумать, что он в своей одежде и ночью спит не раздеваясь. Ну да ладно, страшного в этом ничего, конечно, не было. Хотя, надо сказать, не на той ноте все начиналось. Она доверила парню понести свой зонтик.

Кино ей, надо сказать, понравилось. Сначала был короткометражный фильм с Гарольдом Ллойдом, который от души ее рассмешил. Потом душещипательная драма, главную роль в которой играла ее любимая актриса, непревзбйденная звезда — Мэри Пикфорд; Пегги даже немного всплакнула. Они вышли на улицу. Парень не смеялся, не плакал, он вообще никак ни на что не реагировал. Пегги попыталась сообразить, каким боком он зациклен на этой Баффиновой Земле. На другой стороне улицы рядом с кинотеатром была кулинария и при ней кафе; они решили туда зайти. Все это время Лазарь молчал, будто воды в рот набрал, и когда они сели за столик, он тоже продолжал хранить молчание. Пегги снова подумала, что он, конечно, очень застенчивый, и это даже в чем-то трогательно, но всему же есть предел! Она попыталась обсудить с ним фильм. Он только что-то неразборчиво мямлил и пожимал плечами. Сидел как истукан, положив руки на стол и не осмеливаясь на нее взглянуть. Время от времени он прикуривал сигареты, но ей даже не предлагал. К тому же он курил «Голдэн Бэт», которые она терпеть не могла. Ей с трудом удавалось сдерживать зевоту. Пегги сказала:

— Да, кстати, вчера ты говорил, что хочешь меня о чем-то спросить?

Парень встал.

— Можно я провожу тебя домой?

Пегги вздохнула, мол, ладно, если тебе так хочется. А сама подумала: «Если весь вечер испорчен, с этим уже ничего не поделаешь». Она не могла дождаться возвращения домой, в свою комнату, ей очень хотелось забраться в постель с хорошей книжкой и читать, грызя зеленое яблоко. Провожая девушку домой, Лазарь продолжал хранить молчание. Пока они ехали в трамвае, он с тревогой и злостью все время смотрел по сторонам, и несдобровать бы любому, кто положил бы глаз на его спутницу. У ее парадного он полез в карман куртки и вынул из него конверт. Внутри конверта лежала фотография. Пейзаж, который можно себе представить на мертвой планете.

— Что это?

Баффинова Земля, ответил он. Ничего общего с представлениями Пегги об Африке на снимке не было. Он поправил ее. Не с Африкой, а с Заполярьем. «Ну что ж, — подумала Пегги, почесав себе нос, — вот и тема для разговора». Самое время поговорить, а она собралась закрыть за собой дверь парадного. Она уже сказала себе, что больше с ним встречаться не собирается, но он сумел ее задержать. Потому что добавил:

— Сюда, когда сходит лед, приходят на стоянку большие китобойные корабли. Клянусь тебе, я когда-нибудь отправлюсь туда бить китов.

Он убрал снимок в конверт, который аккуратно положил в карман. Пегги и раньше терзала какая-то смутная догадка, но тут до нее дошло, в чем было дело. Она не читала Германа Мелвилла, но знала о его романах достаточно, чтобы сказать:

— Имя Ишмаэль ты взял из «Моби Дика». Это не настоящее твое имя.

— Нет. Мое полное имя — Ишмаэль Лазарус. Но люди меня зовут Лазарь. Только не ты.

Он вдруг как-то странно смолк.

— Что только не я?

— А ты… мне было бы очень приятно, если бы ты звала меня Ишмаэль.

— Договорились.

Такие вот дела. Значит, она была права. У этого парня, на вид мужлана, в первый раз приехавшего в город, таилась в душе мечта, большая мечта, которая действует на женщин так же, как букет цветов. Она решила дать парню возможность для второй попытки. «Мы пойдем с тобой в кафе в следующее воскресенье, ты согласен? Где-нибудь во второй половине дня». И она заставила его пообещать ей, что он тогда расскажет, с какой просьбой хотел к ней обратиться. Молодой герой ушел, причем походка его была все такой же странной — тугой и неуклюжей, как будто он не сгибал в коленях ноги. Пегги поднялась по ступеням домой, про себя повторяя: Ишмаэль, Ишмаэль…

Вот и наступило следующее воскресенье. Прежде всего, от парня снова несло перегаром. Это повторялось второй раз за три встречи. Такой оборот дела ей был совсем не по душе. Особенно потому, что было еще только два часа. Она прекрасно помнила, какой непоправимый вред пьянство нанесло ее детству, и у нее совсем не было желания вновь возвращаться к тем воспоминаниям. Помимо этого в поведении Ишмаэля сквозили признаки грубого, раздражительного и высокомерного характера. Когда они входили в метро, на контроле перед ними замешкалась пожилая женщина, которая сначала долго никак не могла пройти через турникет, а потом еще по одной перетаскивала за собой свои сумки. Лазарь прошипел тогда сквозь сжатые зубы:

— Давай, карга старая, пошевеливайся, не могу же я здесь весь день торчать!

Когда они проходили мимо группы бездомных, он заметил, что эти люди вполне могут найти себе работу, как и все остальные. И в конце концов, когда они уже сидели за столиком в кафе и им принесли кофе, Лазарь вынул из кармана фляжку и добавил в чашку приличную порцию чего-то крепкого. Пегги сказала: — Тебе не кажется, что для этого еще рановато? На эту ее реплику он ответил, что он такой, какой есть, и ей придется к этому привыкнуть. От такого заявления Пегги даже подпрыгнула на стуле, как будто из него пружина выскочила. Через сорок пять секунд она уже садилась в трамвай. Парень даже не пошевелился, чтобы ее удержать. Он в одиночестве остался сидеть, где сидел, и, заикаясь, все на свете клял на все лады.

Потом Ишмаэль стал преследовать ее в парикмахерской. Он приходил утром и садился в вестибюле. Ни к кому не приставал, никого не беспокоил. Листал себе журналы или угрюмо смотрел в окно. Одежда его становилась все более затасканной и неряшливой, как будто он и вправду в ней спал. Сравнение уже перестало быть образным, скорее всего так оно и было на самом деле. Пегги мыла волосы клиентам в десяти шагах от него. Полностью занятая работой, она не обращала на парня никакого внимания, думая только о том, чтобы делать все как надо, и стремясь хоть как-то сохранить присутствие духа. Лазарь сидел там минут по двадцать, иногда по полчаса, потом смотрел на часы и ровно в одиннадцать уходил. В четвертый раз он пришел во вторник утром, день был легкий, клиентов мало. Пегги бросила на него взгляд, скрестив руки на груди. Он продолжал листать журнал, не читая, даже не глядя на картинки, просто перелистывал страницы механически, и все. Она решила к нему подойти.

— Зачем ты все время сюда ходишь? Чего ты ждешь от меня?

— Я думал, может быть, мы бы могли.

— Поговорить. Да, знаю. Ну, говори.

— Здесь?

— Здесь, там, какая разница?

И она резко так ему и сказала, что для нее очень важно никогда его больше снова не видеть, ни так, ни сяк, вообще никак. Он долго на нее смотрел, как будто не мог поверить тому, что услышал. Он был настолько не в себе, что пробормотал, не заикнувшись, на жаргоне разрушителей:

— Кореккири деска?

Пегги пожала плечами, как будто хотела ему сказать: «Давай, бормочи себе там по-марсиански все, что тебе в голову взбредет, от этого ровным счетом ничего не изменится».

Следующая неделя прошла спокойно, парень как будто ее больше не преследовал. Правда, обстановка в парикмахерской стала довольно натянутой. Пегги казалось, что расположение хозяйки сменилось неприязнью. С того вечера, как она отклонила ее приглашение пойти в кафе, хозяйка не раз предлагала подвезти ее, как обычно, до дома. Она, конечно, не бранила Пегги, но стала чаще указывать ей на незначительные изъяны в работе — поправляла прически, жестом показывала ей на пряди волос, валявшиеся на полу, которые Пегги по недосмотру не подмела. Девушка чувствовала себя на грани нервного срыва. Ей казалось, что она уставала еще до начала работы, и постоянно, без всякой на то причины из глаз ее текли слезы. Особенно тяжело давалась ей работа по ночам в морге. У нее совсем не оставалось времени для себя самой. А потом как-то утром в парикмахерскую завалился Лазарь, спиртом от него разило за версту, одежда вся была в грязи, и настроен он был весьма воинственно. Она сказала ему, что вызовет полицию. Угроза подействовала — скоро Лазарь убрался прочь. Чтобы прийти в себя, Пегги пошла в комнату для сотрудников. Хозяйка только что приехала. Она стояла у самых ступенек, собираясь подняться. Смотрелась она впечатляюще: еще красивая дама, исполненная достоинства, в которой, несомненно, было что-то азиатское, пятидесятилетний рубеж она явно еще не переступила. Женщина вынула носовой платок и дала Пегги, чтоб та вытерла им глаза. Платок хранил запах хозяйки. Пегги шмыгнула носом и улыбнулась.

— Ничего, все в порядке.

Дама склонила к ней голову и шепнула: — Можешь мне все рассказать о своих сердечных проблемах, если они у тебя возникли; ты же знаешь, со мной можно говорить обо всем.

Когда хозяйка шептала ей это, может быть, вовсе без задней мысли, она коснулась губой ушка Пегги, и девушка от неожиданности резко отшатнулась. Ее непроизвольное движение слегка смутило обеих женщин. Девушка взглянула на хозяйку с пугливым удивлением. Дама взяла у нее свой носовой платок и с приветливой улыбкой искренне сказала:

— Ну, хорошо, теперь принимайся за работу. Пегги бы, наверное, тут же забыла об этом случае, если бы не заметила, что у хозяйки чуть подвернулась нога в туфле на высоком каблуке, когда та поставила ее на последнюю ступеньку, — такое случается с женщинами тогда, когда им ударяют в ноги слишком сильные чувства.

Глава 7

В конце концов Ксавье Мортанс привык к Пегги, человек ко всему может привыкнуть. В ее присутствии он, как бывало раньше, уже не испытывал того ощущения, когда не знал, что делать со своими пальцами, коленками, глазами — со всеми этими частями тела, а еще с душой своей и легкими. По вечерам она частенько к нему заглядывала. Иногда приносила ему сладости (или цветы). Ксавье был не из тех, кто любит принимать подарки. Порой он заставлял ее брать подарки с собой, когда она от него уходила. «Ты сама мой самый лакомый кусочек». Пегги смеялась. Но из вежливости он, конечно, ей такого не говорил. Она вся лучилась задором, свежестью и очарованием, которых ему так недоставало, по которым он так тосковал, оставаясь в одиночестве. Еще он все время спрашивал себя, почему она никогда не делает себе одну и ту же прическу дважды. Хоть ответ на этот вопрос был ясен как день: просто так, без всякой на то причины.

Бывая вместе, ничем особенным они не занимались. Пегги рассказывала ему о работе в парикмахерской. Теперь вот уже две недели, как дела шли лучше. Ишмаэль — тот самый парень — так больше и не возвращался. Отношения ее с хозяйкой снова были прекрасными и спокойными; вечером в прошлую пятницу они вместе опять зашли поболтать в небольшое уютное кафе. И дальше в том же духе. Еще она рассказывала Ксавье про книги, которые ей нравились, потому что чтение было ее страстью. Как-то вечером, когда подручный вытирал пыль, она принесла ему один роман, который произвел на нее большое впечатление. Книжка была небольшая, около ста страниц, и она сказала себе, что Ксавье, как-то признавшийся ей, что никогда не читал, может набраться терпения и одолеть ее. Листая книгу, подручный подошел к окну — там было светлее. Молодой еврей-юрист все бросил, чтобы стать композитором. Прошел через тяжкие испытания. У него достало смелости, чтобы преодолеть выпавшие на его долю невзгоды. И так далее. В конце книги его приглашает королева Виктория.

Пегги прикурила тонкую сигару, подражая восхищавшей ее хозяйке, но, сделав затяжку, закашлялась и тут же, вся красная, загасила ее. Ксавье подошел к подруге и вернул ей книгу.

— Интересно, — сказал он (из вежливости). — Как и все придуманные истории.

— Подожди, по крайней мере, пока все не прочитаешь.

Ксавье слегка опешил, не ожидая от нее такого странного ответа.

— Но я же только что ее всю прочитал, пока стоял у окна.

Он снова стал вытирать пыль. У человека, который так беззастенчиво врет, подумала Пегги, не может быть такое выражение лица. Она еще раз пристально на него посмотрела. Какой странный этот мальчик!

Единственным обстоятельством, омрачавшим их отношения, была лягушка. Поделать с этим нельзя было ничего — бывает так, что иногда отношения не складываются, и все тут. Ксавье разными способами пытался уговорить свою маленькую актрису, склонялся над ней, уперев руки в колени, снова и снова повторял:

— Ну, давай, спой же ты что-нибудь! Спой и спляши!

Но как только Пегги появлялась в комнате, лягушка начинала квакать с поражавшей подручного тупостью. Когда Пегги наблюдала за тем, как тяжело приходится ее другу, ей становилось как-то неловко. Чего именно он ждал от этой твари? В конце концов Ксавье сдавался и отправлял свое чудо обратно в ларец.

— Она такая застенчивая, — говорил он, как будто в чем-то оправдывался.

А когда он пытался рассказать подруге о том, что выделывала лягушка, когда бывала в настроении, Пегги Сью слушала его не перебивая.

— Бывает, она мне своим пением даже заснуть не дает по ночам!..

Он смолк. Пегги продолжала на него смотреть, с лица ее не сходило то же серьезное и удивленное выражение. Она погладила паренька по волосам, тыльной частью руки провела ему по щеке. Потом грустно ему улыбнулась от переполнявших ее чувств.

Еще Пегги часто говорила с ним о своих любимых актерах кино. Рассказывая ему о чем-то, она оживленно жестикулировала, сводя и разводя руки, постоянно поправляя себе прическу или ероша волосы, бабочками порхавшие вокруг ее лица. Порой Ксавье становилось непросто уследить за всеми ее движениями. Но когда она уходила от него к себе, а Ксавье оставался в своей каморке один, ему казалось, что погода стала пасмурнее, и сразу же к нему возвращались все его печали и горести.

Как и раньше, подручный каждый день ходил на стройку. Он уже вполне оправился от побоев. Кровоподтеки сошли и царапины на лице зажили, он уже начал различать некоторые цвета — зеленый, например, а еще синий, если день выдавался светлый и солнечный. Только рабочим было на него наплевать, он их волновал, как первый в жизни молоток, который они взяли в руки. Они оставляли его в каком-нибудь углу, а сами рушили стены подальше от того места, где он обретался. Когда дело доходило до настоящей работы, они его прогоняли, и Ксавье уходил со смешанным чувством стыда и смущения, стараясь при этом не выражать свое неудовольствие и не огорчаться. А это было совсем непросто. Еще он очень досадовал, что теперь ему перестали платить доллары, как платили раньше, чтобы ему хватало на пропитание. Он уже дошел до того, что стал брать деньги из своих сбережений.

Но обо всем этом он не рассказывал своей подруге Пегги, чтобы она за него не переживала. Он даже стал ей говорить, что теперь дела у него на работе идут лучше, гораздо лучше, что рабочие теперь приняли его в свой круг, прекратили насмехаться над ним и оставили свои идиотские шуточки. Но девушку продолжало беспокоить его здоровье. (Он постоянно должен был в чем-то ее убеждать, давать обещания все время следить за питанием и все такое, спать восемь часов в сутки.) Потом, когда Пегги уходила, лягушка, казалось, совсем теряла рассудок, нередко так продолжалось всю ночь. Когда наступало утро, Ксавье с опухшими глазами, улыбнувшись, часто ей говорил:

— Да, никто никогда не скажет, что ты положительно влияешь на мое здоровье.

Как-то вечером, когда он жевал свой салатный лист, к нему неожиданно впорхнула Пегги, возбужденная мыслью о том, что должна сделать его счастливым, чего бы это ей ни стоило. Ксавье сидел за столом и смотрел в окно. Контуры подвесных трамвайных путей, выписывающих кривые маршрутов в лучах заходящего солнца, чем-то то напоминали ему строительные леса. Алые отблески заката наполняли комнату, и от этого подручному, у которого кошки скребли на душе, становилось немного спокойнее. Он поглаживал пальцем лягушку (при этом та даже щурила глазки от удовольствия). Ксавье только чуть скосил глаза на Пегги, влетевшую к нему в приподнятом настроении.

Ей на работе только что выдали премию, которая на нее как с неба свалилась, денег было немного, но ей очень захотелось поделиться ими с Ксавье. Она ему еще толком ничего не успела предложить, но парнишка с ходу отказался. Она настаивала. Говорила, что, если он не примет ее дар, это будет ей очень неприятно. Он что, и в самом деле хочет сделать свою подругу несчастной?.. Ксавье сдался, потому что почувствовал ее правоту, ему вовсе не хотелось лишать ее радости от сознания того, что она может сделать его счастливым. Пегги села на кровать, в изножье, и начала ему рассказывать, что она имела в виду. Девушка спросила его, есть ли у него планы на ближайшие два выходных дня. Ксавье тешил себя надеждой, что в субботу напишет своей сестре Жюстин, которая осталась в Венгрии. Но это дело, сказал он, может подождать.

— Вот и хорошо. Потому что в субботу вечером я собираюсь пригласить тебя в мюзик-холл! Ручаюсь, ты такого никогда в своей жизни еще не видел. Я права?

Ксавье посадил лягушку обратно в ларец, потом сел рядом с Пегги. Когда он к ней повернулся, выражение его лица было серьезным.

— В мюзик-холл? — спросил он.

Она кивнула.

Он обдумывал ее слова.

— А там будут фокусники?

Такой вопрос слегка ее удивил.

— Не знаю. Может быть. Какой же ты забавный!

Девушка убрала упавшую на лоб прядь волос. Ей показалось, что Ксавье вовсе не был в восторге от ее приглашения. Вид у него был отсутствующий, хмурый и озабоченный. Чтобы как-то расшевелить парнишку, Пегги начала ему рассказывать о программе представления. Прежде всего, там будут много петь и плясать, потом выступят цирковые артисты, акробаты итак далее. Гвоздем спектакля станет пантомима с элементами магии, это, как ей говорили, было просто потрясающе, все клиенты парикмахерской только об этом и говорят. Пантомима называется «Лоскутный Мандарин». А еще там будет играть большой симфонический оркестр.

— Что это у тебя так физиономия вытянулась? Ты что, музыку не любишь?

— Ничего у меня не вытянулось, — буркнул Ксавье.

— Вытянулась, вытянулась, у тебя будто скорбь вековая на лице.

Как-то раз Ксавье остановился перед наспех смастеренными подмостками, рядом с которыми висел плакат с объявлением о концерте на открытом воздухе. Он сел на лавку, улыбаясь в предвкушении удовольствия и немного конфузясь из-за того, что не был вполне уверен в своем праве там присутствовать. Собралось человек тридцать, многие мужчины и дамы были уже в годах. Оркестр настраивался, странная перекличка инструментов негромким шепотком пленила его сердце. Когда настройка закончилась, подручный захлопал в ладоши и встал, полагая, что концерт окончен. Но тут внезапно и резко на слушателей шквалом обрушилась настоящая музыка, и Ксавье отбросило обратно на место с силой взрывной волны. Он съежился на лавке, каждый раз сгибаясь, когда вступала медь, чтобы защитить грудь — он боялся, что эти звуки ее просто расплющат. Когда звучали флейты, он чуть расслаблялся и глотал воздух, как утопающий. А невероятно пронзительные звуки струнных инструментов страшно действовали ему на нервы, как будто на части рвали листовое железо в то время, когда он с головокружительной скоростью несся вниз на американских горках. Он не смог там высидеть и пяти минут. Подручного охватил такой ужас, что он попросту сбежал.

Он, правда, ничего не стал об этом рассказывать Пегги, которая все меньше и меньше понимала, почему он так подозрительно относится к ее предложению. Но молодая женщина поклялась себе, что не уйдет до тех пор, пока не соблазнит Ксавье своим предложением.

— И это еще не все! — сказала она. — Всю субботу мы проведем вместе. Сначала пойдем в универмаг и выберем тебе там костюм, не беспокойся, платить за все буду я. А потом…

Ксавье тут же стал возражать. Это ему-то костюм покупать? Ему, венгерскому иммигранту? Какая бессмысленная трата денег!.. Пегги вздохнула. Она ему доходчиво объяснила, что идти в субботу вечером на представление в одежде разрушителя-подручного просто неприлично!.. Потом стала подробно излагать свои планы. Они пойдут на экскурсии в музеи, как настоящие туристы, которым деньги девать некуда; потом зайдут куда-нибудь, чтобы полакомиться мороженым, а после этого — красиво жить не запретишь! — перед началом представления она собирается пригласить его — только представь себе на минуточку — поужинать в ресторан!

Подозрительность подручного усилилась. Неизвестно, какого качества там еда, микробов там может быть много, и еще неизвестно, какие в этом ресторане могут быть сюрпризы. Напротив, стояла Пегги на своем, в Нью-Йорке полно отличных местечек, где можно поесть не хуже, чем в Париже. Кроме того, она уже несколько раз бывала в том заведении, куда собирается его пригласить, со своей хозяйкой. Подмигнув ему, она взмахнула руками, как лебедь, расправивший крылья, чтобы подчеркнуть свое неотразимое обаяние, и предоставила подручному возможность оценить все великолепие своего предложения. Ксавье не мог не признать, что она очень красива, может быть, она самая красивая девушка во всем Нью-Йорке. Пегги не сдержала простодушной довольной улыбки.

Она поднялась и очень женственно поправила прическу.

— Я только не понимаю, почему ты все это делаешь для меня.

— Какой же ты бестолковый! Да потому, что ты мне очень нравишься, вот почему, — сказала она.

И поцеловала его игриво в самый кончик носа. Подручный в изумлении округлил глаза. Пегги вышла, но ее аромат продолжал витать в комнатке. Женский запах сирени майской ночью после жаркого дня.

Глава 8

В тот день великий голливудский маэстро Д. У. Гриффит, до крайности измотанный путешествием на поезде, которое казалось ему нескончаемым, прибыл наконец на строительную площадку с целой армией помощников и двумя полупустыми фляжками виски в карманах пиджака, шатаясь, будто он был о четырнадцати ногах, и раздавая направо и налево затрещины парням, тащившим его багаж. В тот самый день, закончившийся ужасными событиями, Философ, мечтавший о нем, как молоденькая девица грезит своим первым балом, испил полную чашу горечи и унижения.

Предполагалось, что Гриффит снимет документальный фильм к вящей славе индустрии разрушения, и после нескольких туров переговоров, протекавших с переменным успехом, маэстро в конце концов вынес вердикт о том, что поистине гомеровская грандиозность этой темы соответствует масштабам его собственного величия. Он загодя выслал вперед фотографов, задача которых состояла в том, чтобы найти выразительных типажей среди разрушителей, которые будут наняты для съемок в качестве статистов.

Вот так они вышли на Безмолвные Пески. Родился он в Ирландии, в местечке, утопавшем в зелени (ему было четыре года, когда родители его эмигрировали в Америку), однако виду него был такой, что он вполне мог бы сойти за престарелого вождя апачей, как иногда их показывают в кино — с высокомерным презрением относящихся к алчности бледнолицых. Вины его в этом не было. Он, должно быть, с рождения чем-то походил на древнего мудреца, как некоторые появляются на свет рыжеволосыми или со слоновьими ушами, и страху не ужиться с тем, что ему было на роду написано, постоянно терзал его душу, хоть сам он об этом никому не докладывал. Философу пообещали, что его много раз будут показывать крупным планом. (При этом киношникам пришлось объяснить ему, что такое крупный план.) Этот шедевр киноискусства должен был превратить его в символ профессии, которую он представлял. (Они объяснили ему, что значит символ.) Восемь суток подряд Философ не мог заснуть.

Ида, его жена, потрудилась немало, чтобы ее муж появился на экране в самом убедительном своем наряде. Поэтому в то утро он пришел на строительную площадку в таком одеянии, которое тут же вызвало за его спиной шушуканье с пересудами. Пески делал вид, что ему это до лампочки. Он принимал гордые позы, упирал руку в бедро, вглядывался в собственное отражение в стеклах, иногда слегка краснел, считая себя неотразимым.

Первый раз он в тот день расстроился из-за плохого обращения с его протеже — Мортансом. Когда Лазаря убрали со строительной площадки, поручив ему какую-то таинственную задачу, подручный на несколько дней получил небольшую передышку. Но теперь праздношатающиеся рабочие, которым надлежало дождаться прибытия команды киношников и только после этого приниматься за работу, оживились, обсуждая, как бы его больнее задеть, и глумливо скалились в предвкушении того веселья, которое им должны были доставить издевательства, призванные превратить утро Ксавье в непрерывную цепь страданий.

Сначала они решили разыграть с ним шутку, которая была у них известна под названием «бродячая сосиска». Подручный, которому никто не давал никаких указаний, задремал на брошенном у тротуара старом сломанном диване, из которого в нескольких местах выдавались пружины, прорвавшие ткань обивки. Рабочие вымазали шнурки его ботинок клеем да еще связали их для надежности. Потом кто-то из разрушителей дико крикнул прямо ему в ухо; подручный вскочил на ноги, не соображая, что происходит вокруг, и, еще даже не заметив, что шнурки у него связаны и склеены, стал нелепо подпрыгивать, как будто бежал с кем-то наперегонки, надев на ноги мешок. Потом его заставили нести на плече такое тяжелое бревно, что у него подгибались колени, и один рабочий крикнул с крыши, что он выглядит «как человек, который хочет на ходу облегчиться». Это было настолько верно подмечено, что его фразу подхватили другие разрушители на всей площадке, и она тут же стала расхожей остротой. Подручный тоже изо всех сил старался смеяться со всеми. Философу очень хотелось утешить паренька. Но ему тогда надо было бы сесть рядом с ним на кирпичи, а так бы он испачкал свое одеяние.

Вскоре после полудня наконец приехала съемочная группа. Скрестив руки на груди, разрушители с любопытством наблюдали за приготовлениями, время от времени задавая киношникам нелепые вопросы. Когда проходившие мимо женщины останавливались около площадки, чтобы поглазеть на съемки, и забывали о том, что ветер задирает им юбки, рабочие отпускали в их адрес свои обычные скабрезные шуточки. К их сальным замечаниям Философ присовокуплял свои, но как бы нехотя, отдавая дань стадному чувству, несмотря на то что эти молодые женщины напоминали ему собственных дочерей, младшей из которых, той, что работала на почте, исполнилось всего семнадцать лет. Скоро площадку окружила небольшая толпа зевак — многим хотелось посмотреть, как снимают кино. Там же топтался полицейский, который должен был поддерживать порядок. И над всеми пылало жаром безжалостное июльское солнце.

Не поднимаясь со складного стула, маэстро, который слегка протрезвел после того, как в него влили кофейник кофе, отдавал приказы голосом, превращавшимся мегафоном в металл. Хитроватые, исполнительные помощники нервно суетились вокруг, срывая злость на мелких сошках, которые все сносили из боязни быть в любой момент уволенными. Несмотря на присутствие полицейского, Гриффит время от времени вынимал из кармана фляжку и делал глоток-другой виски, вытирая рот рукавом. Сжав голову руками, он простонал:

— Покинул меня мой гений! Гений мой меня оставил!

Потом маэстро внезапно встал, готовый, как лев, сокрушить все, что его окружало. Он безжалостно приказал повторить массовку, но так, чтобы она бьща строго упорядочена. И тут настала очередь Философа предстать пред его ясными очами.

Его провожал к светилу режиссуры помощник, мягко поддерживая за бицепс. В руках Пески вертел свой Президентский жезл — знак отличия Гильдии. Он вел себя так безропотно, что чем-то напоминал кающегося преступника, которого в наручниках ведут к судье. Примерно минуту он стоял в нескольких шагах от Гриффита, пока маэстро без всякого зазрения совести в очередной раз в его присутствии прикладывался к фляжке. Старик старался смотреть на него с подобающей вежливостью, но взгляд его невольно подмечал некоторые детали: усы и пальцы режиссера пожелтели от никотина, он был небрит, ботинки были надеты прямо на босу ногу, а короткие штаны, доходившие до середины бедра — ему почему-то пришла в голову мысль об африканском сафари, — оставляли голыми тощие ноги, до лодыжек покрытые узлами вспухших вен. Наконец маэстро соблаговолил бросить взгляд в его сторону. Режиссер снял очки, после чего его брови очень медленно поползли вверх, как будто он постепенно цепенел. Философ не знал, куда деваться. Как испуганный ребенок, он комкал руками подол рубашки. Старик чувствовал себя ужасно заметным в ярко-красных своих штанах, в берете с позолоченными кисточками и белой шелковой рубашке, которую надевал только в дни Церемоний, подвязанной президентским поясом — предметом его особой гордости. Такой вот наряд приготовила ему супруга. Философ повторил ей, что ему сказали по поводу значения слова «символ», и она обрядила мужа в полном соответствии с собственным представлением о смысле этого термина.

В конце концов маэстро вынес свой вердикт:

— В чем смысл этого комического опереточного костюма?

Такой вопрос ранил старика в самое сердце.

Потом началось то, что представлялось ему медленным и неумолимым падением в пропасть. Сначала он был лишен всех своих регалий — пояса, берета, медалей, — которые как попало бросили в сумку, а потом — «чтобы ты выглядел естественно», как сказал ему один из ассистентов, — ему вымазали всю рубашку грязью и обсыпали пылью.

Старик не противился, он понуро стоял, опустив голову, как офицер, разжалованный в рядовые. Потом его отвели довольно далеко в сторону. Он сел на полый кирпич, уперев локти в колени. Вдруг в нескольких дюймах перед его глазами возникла пара кроссовок. Он поднял голову. Тощий силуэт подручного вырисовался против света, причем свет солнца, закрытого его головой, образовал вокруг его фигуры подобие ослепительного нимба или ореола.

— Так почему же, черт побери, за ними гонялась вся полиция Нью-Йорка? Я так и не понял.

У старика задрожали веки, будто он только что пробудился ото сна, в котором кто-то спрашивал его о чем-то по-китайски.

— За Лазарем, — возбужденно попытался объяснить Ксавье. — Вчера вы начали мне рассказывать о том, что Лазарь, когда ему было восемь лет, вместе с отцом мотался по деревням, потому что их преследовала вся полиция Америки. Вы мне вчера начали про это рассказывать. А потом вдруг взяли и ушли. Вас позвал мастер.

— Ну да, теперь припоминаю.

В тот момент Философ был очень далек от этого рассказа. Но он всегда себя контролировал и никогда не терял спокойствия, разговаривая с обезоруживающе наивным пареньком. Поэтому он встал и продолжил рассказывать историю о том, как мать Лазаря раскрыла истину.

— Истину, — как эхо повторил Ксавье, жадно ловивший каждое слово Философа.

Как-то утром, задав Лазарю какой-то немудреный вопрос, она вдруг поняла, что ее сын, спрятавшийся у себя в комнате, даже не знает алфавита. Тогда она поняла, что, вместо того чтобы водить сына в школу, Великий Бартакост каждый день брал его с собой на стройки, чтобы учить понемногу отпрыска азам треклятой профессии разрушителя. За этим последовала омерзительная сцена, свидетелем которой стал Лазарь. Бедная женщина осталась как мертвая лежать на кухонном полу. А Бартакост после этого скрывался, бродя по проселочным дорогам вместе с восьмилетним сыном.

— Такая вот, понимаешь, приключилась история, — закончил рассказ Философ.

— Как мертвая? — не понял подручный.

— На самом деле она не померла. Ну, скажем так, померла не на все сто процентов. Она как-то умудрилась выжить. Но все тело ее было тогда одно кровавое месиво. Она навсегда осталась наполовину изуродованной.

— Это то же самое, что и полностью изуродованная, — бросил Ксавье.

— Если тебе так больше нравится. Бедро у нее так и осталось сломанным, оно уже никогда не срослось. До конца жизни она ходила, приволакивая за собой ногу.

Ксавье тут же стал обдумывать эту новую информацию, глаза его при этом горели. Он ходил из стороны в сторону, прижав кулак ко рту, как следователь, который вот-вот найдет разгадку тайны нераскрытого преступления.

— Ну, вот! Теперь понятно. Этим все и объясняется, — повторял он себе.

Философ вяло сделал рукой неопределенный жест и пошел своей дорогой. Он угрюмо глядел на здание, которое предстояло разрушить, — около него уже сгрудились операторы со своими камерами. То был театр, и старик еще помнил, как его строили, когда он был ребенком лет шести. Тогда погиб один строитель, делавший фриз, сорвался с лесов двадцатиметровой высоты. Он знал его очень близко, потому что тот рабочий был другом его отца. Иногда он угощал его чем-нибудь вкусненьким. Тот несчастный случай по молодости лет произвел на него глубокое впечатление. Воспоминания о трагедии преследовали его потом долгие месяцы. То была первая смерть в его жизни. Именно тогда строительные работы стали вызывать в его душе какие-то смутные дьявольские предчувствия, начали неотвратимо и обреченно его соблазнять. Время от времени он ходил на то самое место, куда человек упал с лесов, разбившись насмерть, и смотрел на маленький крестик, которым он сам будто невидимыми чернилами пометил ту каменную плиту, и подолгу там оставался, мрачный и подавленный. Месяц назад, когда он узнал, что Гильдия получила контракт на разрушение этого здания, он пришел к театру, нашел тот самый невидимый крестик, который уже выцвел в памяти и почти изгладился в ней временем, но все еще метил важную веху его детских лет. Те его детские воспоминания и теперь временами всплывали из глубин памяти, накладываясь на нынешнее его бытие размытыми образами выцветших фотографий, и в такие моменты он становился задумчивым, как человек, вспоминающий прожитую жизнь, который начинает идти по своим собственным следам, а это было верным признаком того, что круг его жизни приблизился к своему завершению.

И снова он размышлял над тем, что через три дня они разрушат то, что возводилось месяцами. Эта мысль казалось ему воплощением идеи бурного развития, он видел в ней некий всеобщий закон, разгаданную им часть космической тайны бытия. Но за пределы этого вывода мысль его никогда не выходила. Он просто не был в состоянии преодолеть этот рубеж. Оттого и молчал он так многозначительно, чтобы остальные думали, что ему ведомо и другое, находящееся за этой гранью. Вот уже тридцать лет он ходил кругами вокруг своей мысли, но никуда дальше она его не вела. Как пещерный человек, застывший перед костью мамонта в неясных предчувствиях какого-то события, которым чревато будущее, который пыхтит от натуги, чешет себе плешь, нюхает кость, но неизменно остается на том же месте, как парализованный, мысль его неизменно бьется без толку, ограниченная невидимыми пределами, и никак ему не дается изобрести Орудие.

«Самозванец я, вот кто я такой», — думал про себя старик (не без некоторого удовольствия отдаваясь во власть щемящей грусти меланхолии). А все эти люди ждали от него потрясающий шедевр! Именно на его долю выпало всем показать на страницах книжки жизнь, посвященную радостям и тайнам разрушения. И его собственная дочь — самая старшая, у мужа которой была небольшая католическая типография, — принесла ему сотню чистых страниц, и он должен был их заполнить плодами своих размышлений, которым предстояло лечь в основу книги, что должна будет вскоре издана, он так всем и говорил, что ему только самую малость осталось дописать… Да, прав был Морле — эксперт-подрывник, когда смеялся над ним. Да, он был таким человеком, которого вполне можно было бы назвать воплощением лжи.

С фундамента местами впалого, а местами выдающегося вперед фасада в форме буквы «S», который держался скорее на каких-то внутренних волокнах, похожих на растительные, — рабочие на своем жаргоне называли их «кирпичными волосами», потому что они по всей видимости, как-то прорастали внутри стен по мере того, как те старились, — группа разрушителей, встав на колени, счищала цемент, чтобы подготовить здание к сносу. Немного поодаль они мазали себе лбы розовато-оранжевой кирпичной пылью, чем-то напоминавшей пралине. К тому же эти крепкие ребята ударяли друга в грудь кувалдами. Обычаи и традиции разрушителей.

Помощник Гриффита кивнул старику, который робко приложжил к груди указательный палец и спросил:

— Я?

Ассистент режиссера был долговязым, худосочным существол неопределенного возраста в человеческом облике с оливково-желтым кожным покровом. Всей своей полной горечи внешностью он походил на человека, уже расставшегося с какими бы то ни было иллюзиями, и по его лишенной всяких эмоций гладкой физиономии легко можно было сделать вывод о том, что последний раз улыбка на ней промелькнула, когда он ходил в детский сад. В углу рта у ассистента всегда торчала сигарета, которая, казалось, пустила такие глубокие корни. Глаза его, казалось, вот-вот выскочат из орбит. (Философ запоминал все эти детали, чтобы потом рассказать жене.) По восковому цвету его лица можно было сказать, что смерть уже занесла над ним свою косу.

Ассистент прошипел несколько слов с сильным техасским выговором, и Пески не столько понял, сколько догадался, что тот имел в виду. Потом Философ забрался на помост. Идея заключалась в том, чтобы снять его крупным планом под небольшим углом, что бы создать впечатление мощи и господства. Ему это объяснили. Старик скромно пытался изобразить господство над миром подбородком, плечами и бровями. Для этого он так далеко запрокинул голову назад, что можно было с полной уверенностью сказать: он пытается остановить носовое кровотечение. Так ему прямо и сказали, без всяких околичностей, и старик зарделся как роза. Отсняли еще несколько кадров. По вытянувшимся лицам киношников он понял, что результаты их не убедили. Под мышками у Философа все взмокло так, будто он сжимал там мокрые губки для мытья посуды.

Они начали готовиться к съемкам следующего эпизода. Теперь философа попросили смотреть в камеру с таким видом, будто что-то его страшно разозлило. Он старался изо всех сил. Но был так напуган, что все потуги его оказывались тщетными, потому что он выглядел, как маленький мальчик, который был готов расплакаться из-за того, что большие мальчишки отняли у него стеклянные шарики для игры. Кроме того, он постоянно отводил глаза от камеры и бросал взгляды на ассистента, чтобы проверить, доволен ли тот его игрой. Ассистент наконец с корнем вырвал сигарету изо рта и выпалил со злостью (причем слова его, хоть и на этот раз выговор его был далек от совершенства, по крайней мере, можно было понять):

— Да сделай же ты хоть что-нибудь убедительно, черт бы тебя драл!

Потом снова укоренил сигарету в уголке рта. Старик кивнул — хорошо, мол, теперь мне ясно, что вы от меня хотите. Он глубоко вздохнул и стал корчить злые рожи, натужно пыхтя, пуская слюни и рыча, как зверь, как крупная самка гориллы, у которой отняли детеныша, и это было так нелепо, что все присутствующие схватились за животы от смеха. Философа так шатало на помосте, что он должен был опереться на поручни, чтобы устоять на ногах. Ему сказали не «играть», а вести себя «естественно». И опять — новая попытка. Теперь старик вообще никак ни на что не реагировал: он и глазом не моргнул, ни один мускул не дрогнул на его лице — именно так он понял смысл просьбы о том, чтобы он больше не «играл». Смирившись с неудачей, ассистент тяжело вздохнул — какая разница, в конце концов, попыткой больше, попыткой меньше… Он сказал, что все в порядке, они сделали то, что было нужно, а теперь пора переходить к съемке следующего эпизода. — Приведите другого козла, — прошипел он. Теперь им предстояло снять аллегорическую сцену «Опыт благословляет молодость». Привели другого козла, — того самого, о котором шла речь, — он, естественно, должен был изображать вторую фигуру аллегории. Глаза Ксавье все еще горели, кулак был прижат к губам, выглядел он как следователь на пороге разгадки таинственного преступления, и все такое. Ему тоже велели взобраться на помост. Он опустился перед Философом на колени и сложил руки, а старик в отеческом жесте положил ему ладонь на голову в полном соответствии с инструкциями ассистента. После чего тот добавил:

— Сделайте вид, будто вы разговариваете. Говорите что-нибудь, неважно что, все, что вам обоим в голову взбредет.

Коленопреклоненный Ксавье не мог бы его попросить о большем одолжении.

— Теперь все становится на свои места, — сказал он, причем лицо его, обращенное к Философу, лучилось наивной гордостью. — Все дело в том, что я никогда не видел никого, кто с такой же свирепой жадностью, как Лазарь, уплетает сосиски. Он ест с каким-то остервенением, можно подумать, еда его сводит сума. Вы понимаете, когда что-то ешь, становишься тем, что ты ешь. И так как мы убиваем животных, господин Пески, потому что мы их убиваем так, что можем их съедать целиком, то есть, я хочу сказать, не только их тела, но и их души, потому что мы режем их на части, вынимая кости, и потому, что мы едим их со всеми потрохами — сердцем, кишками, печенкой и почками, вполне естественно было бы ожидать — я клоню именно к этому, — что все эти нечистоты попадают в наше нутро, и когда мы их глотаем, когда мы это мясо убитое перевариваем, оно становится частью нас самих. Так вот, я все никак не мог понять, откуда у Лазаря та ярость, с которой он ест, и эта загадка не давала мне покоя. Но теперь я ее разгадал. Я так и думал, ей-богу, что у него это с детства, и так получается, что, когда он ест свои настоящие бесконечные сосиски, ему каждый раз кажется, что он пожирает тело своей матери!..

Последние слова Ксавье произнес шепотом, прикрыв ладонью рот.

Пораженный, Философ отдернул руку от головы Ксавье, как будто испугался, что чем-нибудь заразится. Раньше или позже этому суждено было случиться. Парнишка сошел с ума.

— Положи руку обратно на его голову! — крикнул ассистент, на этот раз произношение его было на удивление четким. — Чтоб ясно было, что ты его благословляешь, черт тебя дери! Болтай что хочешь, что в голову тебе взбредет!

Философ стал читать молитву, бормоча себе под нос «Отче наш» и удивленно глядя на подручного, чья ослепительная улыбка лучилась тем же искренним торжеством.

— Да, — сказал он, — теперь мне все стало ясно. Как только я следующий раз увижу Лазаря, я все ему объясню. И не будет у него больше ни Клиники, ни злости, ни желудочных колик!

— Бедный мой мальчик, — прошептал старик.

Настало время переходить к следующему эпизоду. Философа попросили с помоста, чуть не столкнув его второпях вниз. Старик безропотно подчинился, следуя строгому графику и понимая, что время — деньги. Новая сцена — новая аллегория. На этот раз она называлась так: «Традиция протягивает руку будущему». Философ выслушал объяснения и «зарубил себе все на носу», напряженный и преисполненный доброй воли.

Дело было нешуточное, потому что съемкой этого эпизода должен был руководить сам маэстро Гриффит (тревога Песков разгорелась с новой силой). Рабочие съемочной группы водрузили на плечи стул, на котором сидел великий режиссер, и перенесли маэстро на середину строительной площадки. Что касается сюжета о будущем, его героем, конечно, должен был стать Морле — язвительный эксперт-подрывник. Капли холодного пота медленно стекали со лба на брови Философа. Он уже настолько осмелел, что внес предложение:

— Может, еще кого в этой роли попробовать?

Зрителям до этого все равно дела нет. Предложение передали режиссеру, но оно его не заинтересовало. Интересовала его физиономия Морле, неподражаемая демоническая ухмылка подрывника. Все приготовились к съемке. Объектив был направлен на высившееся на заднем плане здание подлежавшего сносу театра, а подрывник в сопровождении помощника должен был идти по направлению к Традиции под недремлющим оком трех съемочных камер. Так было задумано. Слегка робевший в присутствии маэстро, но преисполненный профессиональной гордости, Философ глубоко вдохнул, чтобы превозмочь сковывавший его страх сцены, а потом, когда Гриффит крикнул: «Мотор!» — он широким шагом направился к Морле. Тот в свою очередь шел в направлении старика с протянутой рукой, насмешливо кривя губы. Метрах в двух за ним следовал его помощник, на ходу разматывая провод, соединенный с запалом динамитных шашек, заложенных в разных местах здания, которое предстояло разрушить. В правой его руке были зажаты еще две динамитные шашки. Морле ухмылялся, глядя прямо в глаза старика, который решительно шагал в его направлении, сжав кулаки.

— Очень хорошо, просто отлично! — крикнул Гриффит в мегафон. — А теперь говорите! Говорите что хотите, что вам в голову придет!

— Ну, что, господин Символ, мы сегодня разоделись прямо в пух и прах? — язвительно произнес подрывник, наступив старику на больную мозоль.

Помощник одобрительно заржал. Морле немного замедлил шаг и как-то неловко взял у него две услужливо протянутые динамитные шашки, так что они коснулись друг друга. Никто еще ничего не успел понять, когда все тело Философа вдруг с невыносимым гулом мощно обдала упругая раскаленная воздушная волна, ударившая по барабанным перепонкам так, что они чуть не лопнули. В мгновение ока на месте помощника подрывника взвился в воздух столб кроваво-черного дыма. Что-то ударило старика в грудь с такой силой, что сшибло его с ног. В голове у него мелькнула мысль о том, что пришел конец. С трудом поднявшись и почти ничего не слыша из-за несмолкаемого грохота, разрывавшего ему голову на части, он увидел под ногами тело, сбившее его с ног, — тело эксперта-подрывника. Левая рука и левая нога были от него оторваны, половина лица обуглилась, но он еще стонал и молил о помощи, сжимая оставшейся рукой штанину Философа…

Глава 9

Медленно сгущались сумерки, будто умирал человек, лицо которого прикрыли подушкой. Несмотря на пылавший костер, огонь которого пожирал большие бревна, и яркие, скрещенные в форме буквы «X» лучи, которыми была помечена строительная площадка, настроение у всех было подавленное. Тем не менее на вечер был намечен праздник и всеобщее веселье. Для приветствия делегаций, прибывших из всех крупнейших городов — Филадельфии, Детройта, Чикаго и других, собралась тьма народа. Официальные лица зачитывали строителям торжественные и благодарственные послания, в которых воздавалось должное их труду, и поили делегатов рабочих из козлиных рогов. Но случившееся в тот день несчастье тяжелым камнем лежало на сердце у всех. Операторы и подсобные рабочие съемочной группы смешались со строителями, как бы выражая им свои соболезнования, говорили им что-то, скрестив руки на груди, и ни в чем их не упрекали, как на похоронах. То здесь, то там группы рабочих хором напевали печальные мелодии. Кое-где без особого энтузиазма пытались делать пирамиды.

У всех на уме было одно и то же. От молодого помощника подрывника осталось только мокрое место, козырек кепки и каблук ботинка. Морле бился в агонии в палате реанимации одной из нью-йоркских больниц. (Прошел слух о том, что он, к несчастью, переживет свои ожоги.) Что же касается Гриффита, то маэстро при первой же возможности вскочил в такси со всеми своими тряпками, томными взглядами и приторными запахами, и больше его тут никто не видел.

Философ отошел в дальний угол строительной площадки, подальше от безрадостного веселья. В вялых руках он держал коричневый бумажный пакет, в котором лежали никчемные атрибуты его трудовой славы — пояс, берет с дурацкими кисточками, смешные и жалкие медали (впервые в жизни у него тогда возникло к ним такое отношение). У старика так гудели плечи, будто он весь день пахал как проклятый. Никогда — даже если ему двадцать раз суждено умирать и двадцать раз рождаться снова, — никогда ему не забыть, как этот живой обрубок плоти человеческой молил его о помощи, о том, чтоб он избавил его от бессмысленных страданий. Дрожащая рука Морле цеплялась за его штаны. Как и его взгляд — последний признак духа человеческого в этом кровавом месиве; его взгляд единственного глаза, потому что левый глаз эксперта-подрывника стал обугленным катышком, свисавшим из глазницы как шутовской бубенчик. Даже когда приехала карета «скорой помощи», даже когда под него со всеми предосторожностями подложили носилки, рука Морле не пускала штанину Леопольда, и глаз свой единственный он не сводил с лица старика, которого он сделал козлом отпущения, объектом своих издевательств. Во взгляде подрывника звучала мольба, мольба, чреватая ненавистью, неистребимой ненавистью, которая казалась сильнее непереносимой боли; он как бы говорил Философу: и даже когда мне муки такие непереносимые выпали, несмотря на то, что я молю тебя о помощи, я тебя все равно презираю и осуждая тебя так же, как раньше. Когда старик снова вспомнил тот глаз карающий, в его ушах зазвучал голос Морле, который обзывал крушителем сараев, и он встал весь мокрый — с него градом катился пот, как будто он вдруг очнулся после кошмарного сна.

Чтобы как-то унять обессиливавшее его волнение, он стал смотреть на рабочих, переместившихся в самую глубь строительной площадки. Наигранное оживление, с которым они поначалу участвовали в празднестве, понемногу сменилось неподдельной веселостью. То тут, то там слышались взрывы хохота, иногда, правда, показного, но даже такое проявление веселья свидетельствовало о том, что лед тронулся. Представители разных городов устроили дружеские состязания. Раздули угли и стали запекать на них молодых баранов.

Сколько из них раньше были пожарными, каменщиками, штукатурами, пекарями, стекольщиками, или даже юристами, скрипачами, страховыми агентами, или просто состоятельными молодыми людьми? На самом деле очень немногие начинали, как Леопольд, с профессии разрушителя. Каждому из них было хорошо знакомо чувство удовлетворения после хорошо сделанной работы, радость начала, развития и завершения процесса созидания в той области, где они были мастерами своего дела. Но раньше или позже все они не устояли перед неизъяснимой притягательностью разрушения. Это ощущение дано пережить лишь тому, кому довелось его испытать. Это лихорадочное, подспудное, бурлящее в крови, поистине дьявольское возбуждение. Все они знали ту темную, коварную, невыразимую часть самих себя, которой были обязаны глубоким, коварным, невыразимым удовольствием, получаемым от сноса трущоб, от крушения зданий. Оно раскрывало бездонную пропасть в самом сердце их существа, о которой понятия не имели те, кто никогда не держал в руках орудий разрушения (кроме разве что рабочих, забивавших скот на бойнях). Они тешили в себе это чувство, виновато из-за него напивались, потому что эта жестокая радость их одновременно еще и терзала, но устоять перед этим пьянящим соблазном они не могли никак. Радость разрушения обуревала их настолько сильно, что порой крушила самих разрушителей. Жертв нервных срывов отправляли в Клинику — истинное чистилище для людей их профессии.

«И мне ее не миновать», — думал Пески. Хоть он всем и говорил, что та темная страсть, та плотская радость, которую доставляло разрушение, к счастью, больше «не бурлит в его крови», нельзя было с уверенностью сказать, когда она снова охватит его и расправится с ним, как акула, которая без предупреждения всплывает из пучины на гладкую поверхность океана. Как случилось на прошлой неделе, когда на глазах у недавно лишившихся крова людей он головой вышиб входную дверь жилого дома (если б только он снова встретил ту женщину, что выскочила из парадного секунду спустя с детской коляской, Философ без колебаний предложил бы ей половину своей месячной зарплаты). Более того, совсем недавно он специально остался дома с женой Идой, чтобы присмотреть за внучкой — дочкой своей старшенькой, которая отправилась куда-то по своим делам. Он нежно склонился над колыбелькой, где малышка спала сном ангела. И вдруг его охватило безотчетное жуткое желание что-то сокрушить. Пальцы его уже сжали мертвой хваткой прутья колыбельки, и ему стоило неимоверных усилий сдержать мускулы, готовые переломать и искромсать дерево. Он поднял голову и окинул взглядом комнату маленькой девочки, мебель, будто из розовой карамели, фарфоровых балерин и музыкальную шкатулку, и все его нутро сковал невероятный панический страх, страх того, что его охватит непреодолимое желание крушить все вокруг. Он, конечно, не хотел этого, но что он сможет поделать, если это желание окажется сильнее его самого? Страх поддаться искушению, уступить соблазну, который может захлестнуть все его существо и сокрушить его волю, был сродни страданиям наркомана или алкоголика. Взяв ребенка на руки, он в ужасе от себя самого выскочил тогда из дому.

Откуда ни возьмись, перед ним возникла бледная тень, котору вполне можно было принять за приведение, потому что она скорее скользила, а не шла, причем появилась она перед ним внезапно, весь свой рост, так что у Философа кровь к голове прилила. Ксавье Мортанс показал на деревянный ящик, на котором сидел старик.

— Можно мне тут присесть? — спросил он и сел рядом.

Философ еще не оправился от испуга и ничего парнишке не ответил. Что касается подручного, он не осмеливался сразу же про должить разговор, прерванный несколько часов назад. Так он и сидели в молчании, наблюдая за царившим вокруг весельем. Теперь оно разгорелось в полную силу. Были организованы состязания (дружеские) между представителями разных городов, в которых принимало участие все больше людей, соревнования уже принимали чуть ли не официальный характер, ставки можно было делать любому желающему. Все громче пелись песни, в слова и мелодиях которых звучали радость и неодолимая убежденность. Главным аттракционом стала Охота на лося. Смысл его состоял в том, чтобы пробежать метров двадцать и столкнуться с соперником, причем сначала его надо было ударить головой. Удары должны были повторяться снова и снова, до тех пор, пока кто-то не будет сбит с ног (достаточно было коснуться земли коленом). Чемпионом в этой забаве стал свирепый индеец из Чикаго, по прозвищу Ужасный Гигант, быстрый на ноги, с бычьей шеей. Каждая его победа сопровождалась одобрительными возгласами. Пламя огромного костра играло на стенах стоявших вокруг развалин — призрачных, полуразрушенных, сводящих сума причудливых контурах руин. Под светлым от огней небом, выпуклым, как увеличительное стекло, продолжала готовиться баранина.

Ксавье так и подмывало задать вопрос, даже губы его горели от нетерпения, он искоса поглядывал на Философа, пытаясь улучить подходящий момент. В конце концов он спросил:

— Так все-таки, виделся он еще с ней потом?

— Кто виделся, с кем? — не понял старик, в реплике которого прозвучала нотка нетерпения, не оставшаяся незамеченной под ручным.

Но пареньку слишком хотелось знать, чем кончилось дело.

— Лазарь. Со своей матерью.

Леопольд тяжело вздохнул, не раскрывая рта: опять двадцать пять. Мортанс и впрямь помешался на этом. Но — спокойствие, только спокойствие; негоже в присутствии парнишки терять самообладание. Он стал почесывать мозоли на руке.

— Когда отец его помер — Лазарю тогда было лет двенадцать, — федеральная полиция отослала мальчишку домой в Нью-Йорк и снова передала на воспитание матери.

На этом Философ хотел закрыть тему, но Ксавье спросил:

— А что было потом? — И вдруг старику самому неожиданно стала интересна эта история; он напряг память и продолжил рассказ, глядя в одну точку, как будто говорил не только для паренька, но и себе тоже.

— Мать его тем временем устроила свою жизнь. Она вышла замуж за одного странного малого, которого наполовину парализовало, когда он переболел полиомиелитом. (Философ знал это слово, потому что один из его племянников скончался от этой болезни.) Этого беднягу, который понимал, что жить ему оставалось недолго, постоянно мучил вопрос о том, кто унаследует его дело; и Лазаря он воспринял как дар, ниспосланный ему свыше. Но если ты вспомнишь, что когда Лазарь еще лежал в колыбели, над ним склонилась фея разрушителей, тебе легко будет себе представить, с какой радостью он отнесся к ремеслу своего приемного отца. У того бедняги, надо тебе сказать, была часовая мастерская. Только подумай — ему надо было научиться обращаться со всеми этими крошечными зажимами, малюсенькими винтиками, часовыми механизмами и всем прочим. Лазарь чуть было не рехнулся. Он ведь думал только о том, как дома сносить. На самом деле даже тогда его распирало неуемное честолюбие, а это, я тебе скажу, может принести большой вред; ему, например, церкви хотелось разрушать. Мечта у него была такая — снести церковь, можешь себе представить? Я тебе не про динамит толкую, не про все эти треклятые изобретения, ты ведь сам днем видел, до чего они могут довести, правда? Я говорю о том, как мы сносили дома в добрые старые времена, когда разрушение было еще настоящей профессией. Так вот, сносить часовню или церковь обычным инструментом, которым мы работали, очень сложно и опасно из-за колокольни, потому что ты понятия не имеешь, в какой момент она может обрушиться. Я знал людей, которые при этом погибали! Но Лазарь в свои четырнадцать лет только об этом и думал. Он уже тогда был как моська, которая лает на слона. Хоть мать запирала его в подвале, в обитой войлоком тесной комнате, и держала его там связанным, парень был упрям как осел. Он отказался учиться на часовщика и поклялся, скрипя зубами, что станет разрушителем, и все тут. А часовщик из-за этого все хуже себя чувствовал, таял и сох, прямо на глазах превращаясь в полную развалину, и скоро умер. На следующий год и мать Лазаря скончалась от рака. Я был на той строительной площадке, куда он пришел, как только ему стукнуло семнадцать. Это было недалеко отсюда — на Двенадцатой авеню. Какой же там тогда шорох поднялся, когда его встречали, как вспомню — так вздрогну! Потому что он уже давно стал легендой у разрушителей. Ничего подобного я с тех пор не видел. Тогда говорили, что, когда мать его померла, он только плечами пожал. И все. Вот, пожалуй, и все, что я знаю. Воцарилось молчание. Потом Ксавье спросил:

— Скажите мне, пожалуйста, господин Пески, а откуда вы знаете, что такая-то мать на самом деле приходится матерью такому-то ребенку?

Философ насупил брови. Может быть, это он ослышался? Озабоченно и опасливо старик взглянул на подручного.

— Что это еще за вопрос такой? — почти шепотом проговорил он, чуть ли не напуганный наивностью парнишки.

— Да так, ничего, — ответил Ксавье.

Больше он не сказал ничего. Только задумчиво смотрел прямо перед собой.

Философ изучающе посмотрел на Ксавье оцепеневшим взглядом, как будто тот был неким чудом в своем роде. Откуда, черт побери, мог этот парень свалиться? (Этот вопрос он себе задавал уже, наверное, в тысячный раз.) Ему вспомнилась первая встреча с Ксавье. Тогда у него за спиной прозвучал тихий слабый голос:

— Скажите мне, добрый человек, нет ли у вас нескольких долларов, долларов или работы, чтобы их заработать?

Леопольд обернулся. Грязные, засаленные обноски — просто мерзость какая-то со следами рвоты и засохшей крови, протянутая мальчишеская рука, нищий. Достаточно было одного взгляда, чтоб сердце старика сжалось от жалости.

— Я, господин, только ужинал, роясь в очень вкусных отбросах.

Философ замолвил слово за голодающего паренька, него с-гласились взять подсобным рабочим, хоть на первый взгляд он вовсе не был создан для этого грубого ремесла. И вот как раз теперь, когда события дня подвели старика к раздумьям о судьбе, он задал себе вопрос о том, какие пути ее неисповедимые привели этот ходячий салатный лист на строительные площадки, где стены зданий крушили молоты весом в четыре тонны.

— Ты, мой мальчик, для меня загадка, — не смог сдержать признания Философ.

Ксавье взглянул ему прямо в глаза, лицо у парнишки было гладкое, наивное, взгляд открытый.

— Неужели? — спросил он.

— Я никак в толк взять не могу, почему ты все занимаешься этим делом, которое тебе ни с какого боку не подходит. Может, тебе лучше в школу ходить? Учиться по книжкам?

Взгляд Ксавье затуманился.

— Книги, — сказал он, — всегда вредят мозгам.

Старик немного повысил голос.

— А что ты о разрушении думаешь? Разрушение твоим мозгам не вредит?.. Да и телу твоему тоже?

— И тому, и другому, — подручный поднял указательный палец, но Философ пропустил это замечание мимо ушей.

— Очень хорошо, когда человек придерживается принципов питания, как ты говоришь, и рассуждает о мясе убитых животных и трупах, которые мы едим, но что тут поделать, если мы такие, какими сотворил нас Господь! Ты только посмотри на себя, ты и в плечах широк, и вполне мог бы стать крепким парнем. Но ешь ты, как воробышек. Ты такой слабый, как умирающий на смертном одре, только молоток поднимешь, так с тебя уже семь потов сойдет! Если честно признаться, смотрю я иногда на тебя и удивляюсь, что ты от слабости в обморок не падаешь. Частенько, мальчик мой, ты еле на ногах стоишь. А ты только взгляни туда на всех этих мужиков. — Он махнул рукой в сторону веселившихся разрушителей. — Отец Лазаря кирпичи мог грызть! Ты что, по-твоему, здесь делаешь среди всех этих людей? Чего тебе вообще здесь надо? Ты должен стать одним из них, ясно это тебе? Стать таким же, как они, той же породы, иначе они разделаются с тобой так же, как со стеной.

Ксавье сидел, скрестив руки на груди, выражение его лица было угрюмым и упрямым.

— Меня сюда наняли разрушать, вот я и буду разрушать, — заявил он, и в голосе его прозвучала непреклонная решимость.

Он поднялся и начал безостановочно шагать — туда и обратно, не вынимая рук из карманов штанов. Старик смотрел на него так, будто со всем смирился. Он знал, что слова бессильны излечить парнишку от иллюзий, которые он лелеял. Раньше или позже он прозреет, такова жизнь, и картина, которая ему откроется, думал Философ, будет не из приятных.

По краю строительной площадки в их направлении шли трое рабочих. Леопольд догадался, что ищут его, потому что церемония требовала участия старика. Но они были еще слишком далеко, что-бы крикнуть им, что он здесь. Ксавье, все так же погруженный в размышления, наконец остановился.

— Вот вы сказали, господин Пески: после того, как помер его отец. А от чего он умер, отец Лазаря?

Некоторое время Философ пребывал в нерешительности. Надо ли делиться с пареньком этой тайной? Как он решит ею распорядиться?..

А с другой стороны, почему бы ему об этом не рассказать?

— Убили его. Отец Лазаря умер потому, что его убили.

Ксавье вынул руки из карманов и медленно поднес их к щекам.

— Как его убили, кто это сделал?

— Убили его, и все тут, — буркнул старик, начиная терять терпение. Потом хлопнул себя руками по ляжкам и встал. — Ой!.. Кокони иро-зо! — крикнул он приближавшимся рабочим, что на жаргоне членов Гильдии значило: «Эй!.. Я здесь!»

Один из троих разрушителей подошел к нему. Рыжие волосы, подстриженные ежиком, ручищи, которыми запросто можно завязать на узел кочергу. Когда-то этот малый был флейтистом в Карнеги-холле. Он сказал Философу:

— Пойдем, мастер. Пришло время крушить стену.

Пески устало подчинился. Ему по праву предстояло сыграть эту роль как старейшему рабочему. В последний раз он обернулся к Ксавье, будто хотел ему сказать, что выбора у него нет. Подручный ему улыбнулся, как бы давая понять, что не возражает против ухода философа, он же понимает, что к чему. Но взгляд его при этом, тем не менее, затуманился. (Потому что тем, кто еще не стал полноправным рабочим, было запрещено принимать участие в празднествах Гильдии.) Философ печально махнул парнишке на прощание рукой. Он не знал почему, но у него вдруг возникло такое чувство, будто он видит подручного в последний раз. Он постарался встряхнуться, отбросить печальные мысли и направился к остальным на строительную площадку. Ксавье охватили такие же предчувствия, причем нахлынули они на него с такой силой, что он пошел за своим другом. Но рыжий — бывший флейтист тут же цыкнул на него и оттолкнул, так что парнишка попятился шагов на шесть. Давая ему понять, что понял намек, Ксавье сделал еще несколько шагов назад. Но разрушитель бросил в него камнем, чтобы подручный ушел еще дальше. Потом он сделал тайный знак — выставил указательный палец и мизинец, — как будто хотел уберечься от сглаза.

Ксавье поднял валявшийся рядом молоток. Он медленно дошел до каната, огораживавшего строительную площадку, и там остановился. Он неуклюже переминался с ноги на ногу, пытаясь принять такую позу, которая свидетельствовала бы о том, что все у него в порядке, как одинокий ребенок, которого сверстники прогнали, не приняв его в игру.

Когда Философ присоединился к остальным разрушителям в центре строительной площадки, около сотни рабочих образовали большой круг, и четверо из них подняли его, держа за руки и за ноги. Старик не сопротивлялся. В горизонтальном положении его донесли до невысокой стенки, обреченной на разрушение. В стене было окно, и Ксавье очень надеялся, что все стекла были из него предварительно вынуты (но он не был в этом уверен, потому что расстояние до той стены было приличным). Руки и ноги Философа вытянулись, как будто те, кто его нес, хотели оторвать конечности от его тела; потом они стали раскачивать старика на вытянутых руках по траектории все более увеличивавшегося полукруга, и в какой-то момент со всего маха ударили его головой об окно. Одного этого удара было достаточно, чтобы выбить раму.

Теперь голова Философа высрвывалась с другой стороны невысокой стены. Рабочие продолжали держать его в горизонтальном положении, и оконная рама как бы обрамляла его голову. К нему подошел мужчина, одетый в женское платье, с женским париком на голове, подмазанный, подкрашенный и увешанный женскими побрякушками, но небритый. Он сдержанно поцеловал Философа в бровь. Стоявшие вокруг рабочие, следуя традиции, хранили молчание. Наконец движениями, исполненными подобающей случаю торжественности, соблюдая ритуал до последней запятой, мужчина в женском наряде стал накручивать длинные седые пряди Песков на бигуди…

Разрушители затянули печальный и неторопливый гимн. Пламя костра, в который никто не подбрасывал больше досок, горело уже не так ярко, хотя время от времени языки огня взметались ввысь. На строительном мусоре, растягиваясь длинными неясными контурами, умирали тени. «Когда-нибудь я стану одним из них, — подумал Ксавье, — и тогда они меня тоже полюбят». А ягнята, насаженные на огромные вертела над тлеющими углями, тем временем неспешно доходили до готовности, издавая восхитительный запах. Шкуры их пузырились и с треском лопались.

ЛОСКУТНЫЙ МАНДАРИН