— Вдруг ты в самом деле подцепил что-то такое, опасное.
— Да нет же-е… — выдохнул он со стоном. — Это лихорадка. От пере… грузок. Много было барьеров… в пространстве…
— Но ведь я тоже их проходил. И ничего…
— Вы большой… Не надо «Скорую»…
Я прополоскал в ванне грязное полотенце, вымыл руки. Вернулся к Сашке. Компресс уже нагрелся, как от чайника. Я перевернул его и прямо-таки обжегся о лоб… Может, разбудить хозяйку, попросить лекарство от жара? Она, конечно, мегера, но должна же понять. Ведь ребенку плохо!.. Или выскочить на улицу, спросить, где тут дежурная аптека?.. Батюшки, голова дырявая! У меня в портфеле аптечка, в ней аспирин!
Я вытряхнул все из «сидора», нашел коробочку, выхватил облатку с аспирином. Принес полстакана воды.
— Сашка, надо проглотить. Обязательно. Жар ослабнет, уснешь. А утром поглядим.
— Ага… Давайте…
Я помог ему сесть, придерживая за спину. Она просто полыхала, колючие позвонки жгли сквозь майку ладонь, будто угольки. Сашка проглотил таблетку и воду, помычал, откинулся. Но через минуту снова свесился с кровати и его опять стошнило. Водой и белыми зернышками лекарства.
— Нет, голубчик, так не пойдет. Надо, чтобы аспирин растворился внутри.
— Я же не нарочно…
— Я растолку таблетку в порошок. Выпьешь и крепись.
Он выпил и крепился. На груди от частых толчков сердца вздрагивала простыня. Я подтащил кресло, сел рядом. Взял Сашку за кисть руки — тонкую, как птичья лапка. Вспомнил сон, вздрогнул, но пальцы не разжал.
— Чибу… дайте мне, пожалуйста.
Ох, малыш ты, малыш…
Чибу я нашел на подоконнике — опять в виде тряпичного клоуна, будто неживого. Сашка положил его под бок. Улыбнулся чуть-чуть. Я сменил ему компресс, опять сел у кровати. Сашка вроде бы задремал… Надолго ли? И что будет дальше?
Когда болели Лариска и Денис, их лечила Тереза. А мне оставалось только бояться за них и быть на подхвате — бегать в аптеку, делать грелки, вызывать докторшу Веру Игнатьевну… И всегда была уверенность, что умелые решительные женщины справятся с любой ребячьей хворью… А сейчас я один на один с безжалостной Сашкиной болезнью. Как на необитаемом острове.
Я опять взял Сашкину руку. То ли мои пальцы уже притерпелись, то ли в самом деле жар, кажется, сделался поменьше. Я откинулся в кресле. Тяжелая, липкая, как смола, дремота обволокла меня. Но потом сделалось легче, и оказалось, что я — маленький, десятилетний — иду вверх по деревянной лестнице в разрушенном приморском храме.
Но шел я без привычной детской радости, без ожидания встречи с морем. Горько мне было.
Оказавшись на каменной площадке, я не взглянул на картину. Потому что это был бы взгляд с упреком. А какое право я имел упрекать тех, кого впереди ждало столько мук?
Но все же я сказал тихо и насупленно:
— Если бы что-то со мной случилось, то ладно, так мне и надо. А Сашка-то при чем? Получается, что он из-за меня…
Потом я осторожно поднял глаза на нижний край картины. Над лакированной планкой рамы увидел зеленый край платья и босые мальчишечьи ноги. И только теперь заметил, что большой палец на левой ноге, видимо, разбит — замотан серой тряпицей, из-под которой торчит зеленый листик. Наверно, подорожник — извечное мальчишечье лекарство… Тогда я прошептал:
— Ты ведь тоже мальчик. Помоги ему, а?.. Я понимаю, что невозможно помочь каждому на Земле, когда так перемешано добро и зло… Но Сашке помоги, постарайся, ладно? Потому что… — Я не знал, какие найти убедительные слова. — Ну… потому, что он проводник. Он водит других, а сам беззащитен на Дороге…
Я мигнул, вытер под носом рукавом ковбойки. Внизу, у края рамы, висел синий стеклянный пузырек с еле заметным клочком пламени. Я сел перед ним на корточки.
— Ты же сам отпустил меня на Дорогу…
Огонек шевельнулся. Я нерешительно придвинул к нему ладони. И опять он согрел их сквозь стекло пушистым теплом. Совсем не таким, как колючий жар Сашкиной болезни.
С этим ощущением я проснулся. За переплетами венецианского окна светил желтый рассвет Подгорья.
3. Ловушка
Сашка лежал на боку, носом к стене. Волосы его склеились в сосульки. Влажная простыня была откинута. Майка пропотела насквозь. Я тронул мокрое Сашкино плечо — оно было теплое, но без большого жара. Он проснулся, повернул голову, улыбнулся слабо и виновато.
— Ну, кажется, наши дела получше, — сказал я. — Давай-ка маечку снимем, а то простудишься в сырой… — Помог ему сесть, стянул майку через голову и жидкие, как плети, руки. Опять поразился щемящей разнице между загорелой кожей шеи и беспомощной белизной спины с лопатками-крылышками. Ощущение Сашкиной ребячьей беззащитности резануло меня новым страхом.
А он вдруг оперся локтями о подушку, пробормотал:
— Ох, простите, мне надо… — Спустил с кровати ноги.
Я помог ему дойти до туалета, подождал, привел назад. Откинул на своей кровати одеяло.
— Давай-ка сюда… — Уложил его на сухие простыни.
— А вы? Где будете спать?
— В кресле выспался.
— Намучились вы со мной…
— Помалкивай… Ну-ка укройся, а то дрожишь.
— А где Чиба?
Чиба — в виде котенка — вышел из-под кровати, муркнул: «Доброе утро». Прыгнул на одеяло. Свернулся клубком.
Я придвинул кресло, сел.
— Спи. Рано еще. Тебе сейчас полезно больше спать.
— Ага… — Сашка послушно прикрыл глаза. Но через минуту опять вскинул ресницы. Глянул на меня, на потолок.
— У тебя что-нибудь болит?
— Не-а… Только весь такой… будто через выжималку в стиральной машине пропустили.
— Бедняга ты… Отчего на тебя такая напасть?
Он пробубнил — и виновато, и насмешливо:
— За то, наверно, что от вас… удрать хотел.
— Ты что же? Веришь в Провидение?
— В привидения? — удивился он.
— Да нет… В судьбу, в законы высшей справедливости и так далее…
Сашка погладил Чибу, вздохнул, глядя в потолок:
— Мама верит… Она говорит, что, если что-нибудь натворил, расплачиваться все равно придется. Поэтому и не наказывает. Говорит, что жизнь сама спросит…
— И сбывается?
— Часто…
— Мудрая у тебя мама…
Он скосил на меня глаза, сказал нерешительно:
— А у вас… разве не такая?
— У меня, Сашка… маме было бы сейчас уже за девяносто. Я был поздний ребенок…
— Ну, все равно. По-моему, она похожа на мою… была…
— Почему ты решил?
— Ну… когда вы по хронофону говорили, помните? У нее голос похожий… как у моей мамы.
— Может быть.
Я вспомнил историю с сундуком и телефонным аппаратом, и показалось, что случилось это давным-давно… Как хорошо было бы оказаться сейчас на Пустырной улице (такой привычной, просто родной) под решительной опекой Генриетты Глебовны Барнаво… Но как туда доберешься с беспомощным Сашкой?
А здесь — ни друзей, ни знакомых. Пантюхин? Неизвестно, где его искать. Ребята из «Пилигрима» еще вчера покинули Подгорье… Сашка снова не по-хорошему розовел, и глаза у него блестели. Я потрогал его лоб.
— Ну вот! Опять ты раскалился.
— Да ничего… А почему вы сказали, что были поздний ребенок?
— Потому что так… Сперва старший брат и сестра родились. А я уже много после, через двенадцать лет…
— А я всего один… Тоже поздний. У мамы долго детей не было, а потом… вот…
— «Вот» получился вполне удачный, — деликатно сказал я.
— Не знаю. Маме сравнивать не с кем, раз я один… А вас брат и сестра не обижали маленького?
— Нет… Когда я подрос, они жили уже отдельно, учились в Ленинграде, потом и остались там… А мы с мамой вдвоем… Отец был офицер, после войны в Германии служил, а потом… В общем, развелись они.
— Все похоже, — выдохнул Сашка.
— Что поделаешь…
— Может, и к лучшему. А то с отцами одни скандалы…
Я хотел возразить, что с моим отцом было иначе — ни историй, ни скандалов. Но, во-первых, от этого не легче, а во-вторых… зачем это Сашке?
— Видать, хлебнули вы с мамой, — сочувственно сказал я.
— Было, — согласился он как-то очень бесхитростно. — Главное, что при этом у меня свойства терялись. «Проводниковые»… Я боялся, что навсегда… А вас никто, значит, никогда не обижал… и не трогал?
— Одно время жила с нами младшая мамина сестра, тетя Лика. Да какая там «тетя», студентка. Она возымела привычку хлопать меня линейкой. Но это обычно кончалось так: она линейкой — трах, а я выхвачу — и о колено. Наломали в конце концов столько, что хоть печку растапливай… Только один раз меня хотели взгреть по-настоящему. Попал в ловушку.
— Терпеть не могу ловушки.
— Кто же их любит… Мы с приятелями стреляли из луков, и стрела моя залетела в чужой двор. А в нем — палисадник вокруг грядок, высокий, выше моей головы… Ну, думаю, там надо искать. Перелез и вдруг вижу: ко мне дядька движется, хозяин… Не какой-нибудь там краснорожий кулак, а вполне профессорского вида, в очках, в соломенной шляпе, с бородкой… Я, конечно, обратно к палисаднику. Ухватился, ногами скребу по рейкам, в обе коленки занозы вогнал, а руки слабеют. Как во сне, когда за тобой гонятся, а ты еле движешься… Наконец подтянулся, но тут пальцы сорвались, и я повис… На груди между лямками была перекладинка, она наделась на торчащую рейку — и обратно мне никак, высоко…
— А оторвать нельзя? Перекладинку эту…
— Меня подвели штаны… До того дня я был ими очень доволен: крепчайшие, из замши особой выделки. Мне их отец из Германии прислал. Там, в Тироле, такие кожаные штанишки на лямках носят и мальчишки, и взрослые мужики. Сперва я надевать их стеснялся: какие-то «не советские», с кожаными кисточками, с отворотами. Однако ребята во дворе «трофей» оценили, самый образованный, Женька Ремезов, сказал: «Как у Вильгельма Телля». Понравилось всем и качество материала. Особенно здорово было в них кататься с наклонной крыши большого погреба, по гладкому кровельному железу. Правда, взрослые ворчали, что зад сделался отполированный…
— Так ведь тирольские штаны, они чем больше потертые, тем ценнее. Я читал, — вставил Сашка.