ость ввести чужого человека в тайники моего творчества, моей корреспонденции, всех обстоятельств моей жизни сделает мое положение невыносимым, самое мое существование невозможным». Это было несоразмерно! Но он сознательно бросил на чашу весов свое существование, свое могучее существование. Чаша, на которую оно упало, стремительно опустилась книзу, министр и герцог поспешили пойти навстречу его желаниям. Имя Августа не было вычеркнуто из списков – это затронуло бы его честь. Но Фойт предложил – и это было одобрено его светлостью, не без иронической улыбки по поводу покладистости Августа, – чтобы молодой человек вместе с камеральным советником Рюльманом сперва отправился во Франкфурт, в штаб-квартиру союзников, для переговоров о субсидировании веймарских добровольцев, а вернувшись, занял у наследного принца Карла-Фридриха, номинального шефа добровольцев, столь же номинальную должность адъютанта и таким образом остался бы в распоряжении своего отца.
Увы, так все и сделалось! После Нового года Август отправился во Франкфурт, лишь бы не быть в Веймаре в день, когда его собратья – это было в конце января четырнадцатого года – принимали присягу в Веймарской церкви, но через неделю после их отправки во Фландрию возвратился и приступил к обязанностям адъютанта при наследнике престола. Как и последний, он облачился в егерский мундир, который его отец называл «бегом на звук рожка». «Мой сын побежал на звук рожка», – говорил он, делая вид, что все в полном порядке. Ах, к сожалению, это было не так. Все до одного посмеивались над двадцатичетырехлетним юношей, оставшимся дома, и порицали отца, который не только сам не разделял нового патриотического порыва немецкого народа, но навязал свою точку зрения и сыну. Сколь ложным станет положение Августа перед товарищами, перед всеми добровольцами, мужественно переносящими опасности, было ясно заранее. Ведь по возвращении они будут вращаться в том же обществе, что и он. Смогут ли между ними наладиться приятельские отношения? Будут ли они уважать его, подарят ли своей дружбой? Трус – это слово носилось в воздухе. Здесь я не могу удержаться от горестного замечания по поводу несправедливости судьбы. То, что одному сходит легко и безнаказанно, для другого становится роком, карой, – конечно, это обусловлено различностью людей и тем, что наши нравственные и эстетические суждения зависят от глубоко личных причин, заставляющих нас винить одного в том, что другому мы вменили бы в заслугу; иными словами, одно и то же отталкивает и коробит нас в одном, в другом же кажется подобающим и вполне понятным. У меня есть брат, уважаемая госпожа советница, по имени Артур, – молодой ученый, философ; правда, с малолетства его готовили для коммерческой карьеры, а потому ему многое пришлось наверстывать, – я уже упомянула вскользь, что он брал уроки греческого у доктора Пассова. Светлый ум, без сомнения, хотя немного озлобленный в своих оценках мира и человечества. Я знаю людей, которые ему прочат большую будущность, – впрочем, наибольшую прочит себе он сам. Так вот: мой брат по возрасту тоже принадлежит к поколению, которое забросило науки, чтобы ринуться в бой за родину, – но ни одна душа от него этого не ждала, по той простой причине, что не было человека, меньше помышлявшего о военных подвигах, вернее, никогда о них не думавшего, чем Артур Шопенгауэр. Он дал денег на добровольцев, присоединиться к ним – да ему просто не приходила в голову такая мысль, он с полным хладнокровием предоставлял это делать людям, которых называл «фабричным товаром природы». И никто этому не удивлялся. К его поведению все отнеслись с полнейшим равнодушием, вполне могущим сойти за молчаливое одобрение, и мне стало ясно, как никогда, что мы одобряем только то, что нас нравственно и эстетически успокаивает, – то есть гармонию, согласие с самим собой.
Но по поводу такого же образа действий Августа конца не было пересудам. Я как сейчас слышу слова нашей милой фон Штейн: «Гете не позволил своему сыну идти в армию… Что вы на это скажете? Единственный юноша нашего круга, оставшийся дома». Или вдовы Шиллера: «Никогда, ни за что на свете я не воспрепятствовала бы моему Карлу пуститься в поход. Вся его жизнь, все его существование было бы подорвано, он бы впал в меланхолию». А наш бедный друг, разве он не стал меланхоликом? Правда, он был им всегда. Но с этого злополучного дня мрачность его бедной души начала усугубляться и принимать формы, в которых проявлялись разрушительные склонности, заложенные в его природе: невоздержанность в питье, общение (я боюсь оскорбить ваш слух) с непотребными женщинами; он был всегда неистов в желаниях, и в чистую душу невольно закрадывался вопрос, как уживалась с этим его постоянная сумрачность и зревшая в ее тени любовь к Оттилии? Раз уж вы меня спросили, – без вашего вопроса я остереглась бы высказывать свое суждение, – в подобных бесчинствах не последнюю роль играло желание подчеркнуть свою мужскую доблесть, которую общество брало под сомнение, доказать ее хотя бы на этом, не слишком благородном поприще.
Во мне его поступки вызывали, если здесь уместно говорить о себе, чувства самые смешанные. Сострадание и отвращение боролись за место в моем сердце при мысли об Августе. С почитанием его великого отца вступала в конфликт обида за столь чуждый духу времени запрет, наложенный им на не в меру послушного сына. Но ко всему этому в тиши примешивалась еще надежда, что постыдная роль Августа, его удрученный вид и всему городу известные дебоши отвратят от него чувства моей любимицы. Я уповала, что отказ Оттилии от этого неподобающего, чреватого опасностями союза, открытый разрыв с юношей, чье поведение шло вразрез со священными для нее чувствами и близость с которым являлась сомнительной честью, снимут этот камень с моего сердца. Дорогая, моей надежде не суждено было осуществиться. Оттилия, патриотка, почитательница Фердинанда Гейнке, льнула к Августу; она крепко держалась за дружбу с ним, все прощала ему, более того, в обществе по любому поводу брала его под защиту. Когда ей нашептывали про него дурное, она либо отказывалась верить, либо великодушно истолковывала это, как некую романтическую печаль, демонизм, от которого она призвана освободить его. «Адель, – говорила она, – верь мне, дурным я его не считаю, сколько бы люди его не поносили! Я презираю людей и хотела бы только, чтобы Август научился разделять со мной это презрение, – тогда он давал бы меньше пищи их злословию. В борьбе между холодными, насмешливыми людьми и одинокой душой твоя Оттилия всегда будет на стороне последней. Разве можно усомниться в душевном благородстве сына такого отца! К тому же он меня любит, а я, Адель, я в долгу перед ним. Я насладилась великим счастьем – нашим великим счастьем с Фердинандом, – и теперь, когда я еще продолжаю упиваться им в воспоминаниях, оно представляется мне моей виной перед Августом, долгом, к уплате которого меня призывает его сумрачный взор. Да, я в долгу перед ним! Ведь если правда то, что о нем говорят, то разве же не отчаяние, в котором повинна я, толкает его на этот путь! Адель, вспомни: покуда он верил в меня, он был иным».
С подобными речами она не раз обращалась ко мне, а меня и здесь обуревали смешанные, противоречивые чувства. Я ужасалась, видя, что она не в силах отделаться от этого несчастного и что мысль навеки принадлежать ему, как того хочет его великий отец, словно рыболовный крючок засела в ее душе. Но в то же время эти слова в меня вливали и сладостную отраду, нравственное успокоение; не скрою, если ее приверженность Пруссии, ее воинственно-патриотический дух и заставляли меня иногда со страхом думать, что в этом эфирном теле живет грубая, варварская душа, то ее отношение к Августу, голос совести, так громко укорявший ее за нежную склонность к прекрасному, простому и героическому образу нашего Гейнке, убеждали меня в утонченном благородстве, нежной консистенции ее души; за это я еще сильнее полюбила Оттилию, что, конечно, только удвоило мой страх и мои мрачные предчувствия.
В мае четырнадцатого года злополучия Августа достигли апогея. Поход закончился; Париж был взят, и двадцать первого веймарские добровольцы, не слишком отягченные заслугами перед отечеством, но все же увенчанные славой и всеми восторженно приветствуемые, возвратились домой. Я давно боялась этого момента, и мои опасения подтвердились. Наши воители, не стесняясь, откровенно и жестоко высказывали презрение к сверстнику, оставшемуся дома. При этом я лишний раз убедилась, что была права, не веря в подлинность чувств, которыми люди мотивируют свои поступки. Не сами по себе они действуют, а по мерке обстоятельств, дающих им в руки условный масштаб поведения. Если жестокость разрешена обстоятельствами – тем лучше. Не задумываясь, до конца злоупотребляют они этим разрешением, так щедро пользуются им, что можно с уверенностью сказать: большинство людей только и ждет, чтобы обстоятельства развязали их грубые и жестокие инстинкты, позволили бы им вволю поглумиться над собратьями. У Августа достало наивности – или упорства? – встретить товарищей в мундире добровольца егерского полка, на что он, как адъютант августейшего почетного шефа, имел безусловное право. Этим он вызвал – и это тоже понятно – со стороны наших воителей целый град насмешек и обидных намеков. Теодор Кернер не напрасно сочинил:
Презренье мальчишке на теплой лежанке, В лакейской вельможи, в объятьях служанки; Поистине, он недостойный вахлак.
Стишки, отлично подходившие к случаю, цитировались без зазрения совести. Больше других усердствовал здесь ротмистр фон Вертерн-Визе, старавшийся извлечь выгоду из этой поощряющей всяческую грубость ситуации. Он позволил себе намек на сомнительное происхождение Августа, которым, как он выразился, исчерпывающе объяснялось его трусливое и нерыцарственное поведение. Господин фон Гете бросился на него, обнажив свою саблю, дотоле не бывшую в деле, но их разняли. Следствием этого столкновения был вызов на дуэль.
Тайный советник находился в это время на купаниях в Берке, неподалеку от Веймара, и работал над «Эпименидом». Предложение, полученное от берлинского интенданта Иффланда, написать апофеоз на возвращение прусского короля показалось ему столь почетным и заманчивым, что он временно оставил все другие поэтические замыслы, дабы сочинить свою причудливо многозначительную, не похожую ни на один апофеоз на свете, глубоко личную философическую аллегорию. «Но я стыжусь часов покоя», – писал он, и далее: «Он все же в пропасть упадет». За этой работой застало его письмо одной почитательницы