станет еще торжественнее, поднимется еще выше, за это я ручаюсь, – жизнь это подъем, прожитое всегда слабосильно, укрепившись духом, надо вторично пережить его. «Всем у этой переправы четырем стихиям – слава!» Это уже отстоялось, и так я закончу мифологически-биологический балет, сатирическую мистерию природы! Легкость, легкость!.. Высшее и последнее воздействие искусства – обаяние. Только не хмурая возвышенность; даже у Шиллера, переливчатая и блистательная, она трагически исчерпанный продукт морали! Глубокомыслие должно улыбаться, чуть вкрапленное, открывающееся лишь посвященному, – таково требование эзотерики искусства. Пестрые картины – народу, а вслед за ними – тайна для сопричастного. Вы были демократом, милейший, и считали, что должны без обиняков преподносить массе наивысшее благородно и плоско. Но масса и культура – понятия мало согласные. Культура – собрание избранных, по первой улыбке понимающих друг друга. Эта авгурова улыбка относится к пародийному лукавству искусства; наидерзновенное оно преподносит в чопорнейшей форме, труднейшее – растворенным в легкой шутке…
– Вот губка, которой я моюсь. Она уже давно у меня. Экземпляр недвижного животного глубин, в его фалесовой влажности существовавший еще в дочеловеческие времена. На какой почве ты образовался и возомнил себя великим, о, удивительный росток жизни, у которого отняли его мягкую душу? В Эгейском море, наверно? Может, и ты был среди раковин бледно-жемчужного трона Киприды? Глазам, застланным влагой, которую я выжимаю из твоих пор, видятся Нептунов трезубец, суета подводного царства, водяные драконы и кони, морские грации – нереиды и трубящие в рог тритоны, что тянут Галатееву пестро брызжущую колесницу по царству вод. Это полезная привычка, выжимать губку на затылке, покуда по тебе бежит ледяной пугающе-приятный поток, тело закаляется, а дыхание остается ровным. Если б не эта невралгия в руке, искупаться бы в речке, как в былые времена, когда молодой повеса с длинными, мокрыми волосами, внезапно возникая в ночи, пугал запоздалых прохожих. «Все даруют боги бесконечное тем, кто мил им, сполна…» Далека лунная ночь, когда ты, выходя из реки, весь охваченный студеным жаром, во вдохновенном самоупоении выкликал эти стихи в серебристую пустоту. Холодные обливания помогли мне разглядеть лицо Галатеи. Нечаянная мысль, осенение, как дар физической стимуляции, здорового возбуждения, счастливой взволнованности крови, Антеева соприкосновения со стихией и природой. Дух – порождение жизни, которая в свою очередь в нем только подлинно и живет. Они предназначены друг для друга и живут друг другом. Не беда, если мысль – от избытка жизни – слишком много мнит о себе. Все дело в радости, а самоупоение превращает радость в стихи. Забота, конечно, должна оставаться и в счастье, забота о правильном. Ведь и мысль – кручина жизни. А значит, правильнее, – дитя кручины и счастья. «От матушки веселый нрав»! Вся серьезность исходит от смерти… от благоговения перед ней. Но страх смерти – это упадок мысли, ибо жизнь в ней иссякла. Все мы гибнем в отчаянии. А потому: чти отчаяние! Оно будет твоей последней мыслью. Навеки последней? Вера в то, что на черное уныние оставленного жизнью духа падет светлый луч высшей жизни, – это и есть благочестие.
Вместе с прахом дух не развеется… Я бы уж примирился с благочестием, кабы не эти благочестивцы. Неплохая штука – доверчивое почитание тайны, тихие надежды, если б мракобесное дурачье, молодцевато козыряя неблагочестием, неорелигией, неохристианством, не сделало из этого тенденцию заносчивого «направления» и, потакая мировоззрению мрачных молокососов, не припутало сюда, для вящей убедительности, лицемерия и патриотического пустословия, своих затхлых мозгов… Что говорить! Мы с Гердером тоже заносчиво обходились со «старым», там в Страсбурге, когда ты воспевал Эрвина и его собор, не желая поступаться суровым и характерным; ради мягкого учения новейшей красивости. Нынешним готическим ханжам пришлось бы это по вкусу. Так почему же ты это утаил и выбросил из полного собрания сочинений, теперь, когда Сульпиций, мой добрый и благодетельный умник Буассере, меня усовестил и снова поставил в плодотворное взаимоотношение к старо-новому, к моей собственной юности? Будь благодарен провидению, извечно благоволящей судьбе за то, что и угрюмо опасное явилось к тебе в изящнейшем, благолепном обличий, в виде милого юноши из Кельна, приверженного ко всему торжественно-церковному и народному, – юноше, открывшему тебе глаза на старонемецкое зодчество и живопись, на многое, от чего ты отворачивался, на Ван-Дейка, на тех, между ним и Дюрером, и на византийско-нижнерейнское искусство тоже. Ты заботливо отгородился от юности, которая приходит тебя ниспровергать, заперся от нее во имя самого своего существования, постарался укрыться от всех впечатлений, новых и смущающих, чтобы охранить себя, и вот, внезапно, в Гейдельберге, у Буассере, в музее тебе открылся новый мир красок и образов, выбивший тебя из колеи твоих воззрений и чувств, – юность в старом, старое в юности; и ты постиг, какая это хорошая вещь капитуляция, если она завоевание и покорение, если она несет с собой свободу, ибо свободою определена. Сказал это ему, Сульпицию. Благодарил за то, что он пришел во всеоружии решительной, скромной дружбы завоевать меня, впрячь в свое дело – правда, все они за этим приходят – в свой план достройки Кельнского собора. Он приложил все усилия, чтобы заставить меня признать отечественное изобретение, – старонемецкое зодчество, и то, что готика была значительнее плодов упадочной римской и греческой архитектуры.
Хочет здесь карикатура, Темной ночи отпрыск хмурый, Слыть вершиною творенья.
И так умно и ловко повел свое дело этот мальчик, так энергично и мило и, при всей дипломатии, так искренне, что я полюбил его и вместе с ним его дело. Хорошо, когда у человека есть любимое дело! Оно красит его, – и само себя, даже если это чушь. Не могу без смеха вспомнить, как в одиннадцатом году, при первом его посещении, мы здесь, вдвоем, хлопотали над нижнерейнскими тиснениями, страсбургскими и кельнскими чертежами, Корнелиевыми иллюстрациями к «Фаусту», и Майер застиг нас за столь сомнительным занятием. Входит, бросает взгляд на стол, а я кричу: «Смотрите-ка, Майер, старые времена живьем встают из гроба!» Тот глазам своим не верит. Ворчит, ругает то ложное, что Корнелиус благоговейно перенял из немецкой старины, и таращит глаза, видя, что я спокойно перебираю рисунки, хвалю Блоксберг, Ауэрбаховский погребок и движение Фаустовой руки, когда он предлагает ее Гретхен, называю удачною мыслью. Майер оторопел и тяжело дышит. Подумать, до чего он дожил! Я не сбрасываю со стола христианское, варварское зодчество, а, напротив, нахожу чертежи башен поразительными и восхищаюсь величием колоннады. Майер вертит их в руках, что-то бормочет, качает головой, смотрит на чертежи, на меня, соглашается, разыгрывает Полония – It is back'd like a cammel[41] – бедняга, предательски брошенный на произвол судьбы единомышленником. Что может быть веселее, чем предавать своих единомышленников? Есть ли удовольствие более каверзное, чем ускользать от них, не даваться им в руки, оставлять их в дураках? И есть ли что-нибудь смешнее, чем видеть их разинутые рты, когда ты одерживаешь верх над собой и завоевываешь свободу? Тут, конечно, могут возникнуть недоразумения; кажется, будто ты свернул не туда, куда надо, и ханжи уже воображают, что ты заодно с ними, тогда как нас радует даже абсурдное, если мы разбираемся в его сути. Дурачества занимательны, и нечего их держать под запретом. «Как, собственно, обстоят дела с этими принявшими католичество протестантами?» – спросил я Сульпиция; мне хотелось поближе узнать, каким путем они к этому пришли. Он в ответ: «Многому способствовал Гердер и его философия истории человечества, но также и современность, ее всемирно-историческое направление». Ну, это я знаю, это я разделяю с ними; многое разделяешь и с дураками, только оборачивается оно по-иному и иное знаменует. Всемирно-историческое направление – «троны, царства в разрушенье», в этом кое-что смыслю и я. И в мою жизнь, если не ошибаюсь, ему случалось вторгаться, – только одного оно одаряет духом тысячелетий, приближает к величию, а других делает католиками. Разумеется, и с традицией связан дух тысячелетий для тех, кто правильно ее понимает. Хотят традицию поддержать ученостью и историческими знаниями. Дурачье, – это-то и противоречит традиции! Ее принимаешь и тут же что-то привносишь в нее или начисто отвергаешь, как доподлинный критический филистер. Но протестанты (так я сказал Сульпицию) чувствуют пустоту и хотят заполнить ее мистикой, ибо если что-то должно, но не может возникнуть, – это мистика. Глупый народ, не понимают даже, как появились обряды, и думают, что обряды можно учреждать. Кто над этим смеется, благочестивее их. Но они будут думать, что ты ханжествуешь вместе с ними, признают своей твою старогерманскую книжечку «Путешествие по Рейну и Майну» – о произрастании искусства в темные времена, быстро перемелют твою жатву, чтобы затем с пучками соломы щеголять на патриотическом празднике урожая. Пусть их! Они ничего не знают о свободе. Отказаться от существования, чтобы существовать, это фокус не простой. Характера тут недостаточно, нужен дух и дар обновлять жизнь силою духа. Животное существует недолго; человеку ведомы повторения жизненных состояний: молодость в преклонном возрасте, старость в юном, ему дано вторично, укрепившись духом, переживать прожитое, высокое обновление отпущено ему, которое есть победа над юношеской робостью, бессилием и беззлобностью – магический круг, не доступный смерти…
Все это принес мне мой добрый Сульпиций, со своей милой обходительностью и молодой восторженностью, стремившийся завербовать меня, не больше. Он не знал, что он несет с собой и чего никак не мог бы донести, если бы светильник не ждал огня, если бы я не был готов к наплыву новых чувств, с которого столь многое началось, который вызвал к жизни куда больше, чем книжка о немецких древностях. В одиннадцатом году он побывал у меня, здесь. А ровно год спустя пришел Гаммеров перевод с предисловием, рассказавшим о том, из Шираза, и вслед за ним – дар внезапного вдохнове