Я сразу же иду в амбулаторию, забираюсь на нары и опускаюсь на колени рядом с Робертом. Он лежит на животе, в спертом, зловонном от множества температурящих тел воздухе, закрыв лицо исхудавшими руками, и его почти лысую маленькую голову сотрясают неудержимые рыдания. Старый Роберт, большой теоретик, сжался в маленький комочек.
В жилом бараке, на нарах, там, где недавно лежало одеяло Цело, – зияющая пустота. Со всех сторон я чувствую взгляды, направленные на меня:
– В лагере уже ходят слухи, что Легаш сослал Цело не просто из-за нескольких поношенных курток. Говорят, что Шиффнер, а он судетский немец и поэтому считается лучшим знатоком евреев из Богемии, вроде бы сказал, что Цело тут выше всех на голову. Не думаю, что они знают что-то наверняка, иначе они рассвирепели бы по-другому, они только подозревают… А может быть, Легаш, как опытный надсмотрщик, знает: нельзя допустить, чтобы возникли группы, людей надо все время перетасовывать. Если бы они узнали что-нибудь определенное, то отправили бы сразу в «лазарет». Но если они что-то разнюхали, то только с помощью кого-то из нас.
– Так нам и надо. – Ганс ворочается на своих нарах. – Я говорю о нас, не о польских евреях. Мы всё ждали, отговаривались тем и сем. Мы – ни на что не годные трусы, еще хуже, чем польские; те были такими всю жизнь – старьевщики, спекулянты и жулики. Но мы, мы же попали сюда как из Америки, мы все понимали, мы-то могли дать по морде, мы же были такими. Только слишком долго думали, слишком долго болтали, все подготавливали – и при этом перестали быть людьми. Мы стояли там сегодня, как бараны, мы больше ничего не стоим. Они уже всё из нас выбили.
У Ганса сейчас на щеках красные пятна, а лицо – бледное, видна каждая веснушка. Широко открытые глаза глядят куда-то поверх всего барака.
– Клянусь, мы больше не люди, я больше не уверен даже в себе самом, я только вижу все время мою старуху и мальчишку моего на той стороне – маленького курчавого мальчика. Когда он был еще совсем крошечным, у него были такие милые щечки – особенно после купания. Мы еще помахали друг другу, когда они разделили нас на плацу. Он стоял там рядом с мамой и махал мне. Было видно, что ему немножко холодно после перегретого вагона. Я еще подумал, только бы он не простудился.
Ганс замолчал.
– В первый день, в первую ночь, когда мне сказали, что с ними произошло, это меня вообще не тронуло. Это не дошло до меня. Я бегал взад и вперед с ранцем на спине, и понял только, что они «там» – ну, они «там», а я – здесь, – и больше ничего. Только на следующее утро в груди, в горле, в мозгу появилось ужасное жжение, как будто там пролилось что-то едкое. А потом у меня был такой сумасшедший порыв – всё разом опрокинуть, как тот длинноволосый, который обрушил главную колонну, как нам рассказывали в хедере. Идиотизм, сказал я себе. Вначале ты должен взять себя в руки, собрать силы, привести мысли в порядок. И то же самое сказал себе каждый из нас, мы все время слишком много умничали, не только здесь в Треблинке, уже задолго до этого, когда все началось… Не загонят же они нас в гетто, как в средние века. Не оторвут же они нам голову, а если и оторвут, так одному, двум, но не всем. Всех они загнали в гетто, всем они оторвут головы, в конце концов и украинцам, которые сейчас им помогают. Разве здесь нужен ум? Здесь нужен такой длинноволосый безумец, который разрушил колонны, и здание обрушилось на всех.
В боксе мы подбираем самые последние остатки. Часами мы ощупываем одно и то же пальто, выворачиваем его и крутим в разные стороны, делаем вид, что работаем. Эсэсовцы проходят мимо, не обращая на нас внимания, погруженные в свои мысли. Здесь ничего нет, нечего нас и подгонять. Постепенно работа в Треблинке заканчивается.
Из бокса дамских пальто к нам подходит маленький Авраам. В руке он держит помятую фотографию.
– Я нашел ее в одном из последних пальто. Она была спрятана в рукаве за манжетой. – Авраам протягивает фото Давиду Брату, повернув его обратной стороной. Давиду можно дать 35, а можно и все 40, но его руки, в которых он сейчас держит изжеванную фотографию, выглядят как руки древнего старика. Бескровные пальцы все время судорожно скрючены, а суставы опухли.
– Для чего я мам отдачь свойе млоде жиче в Треблинце под Малкиню. – Давид разбирает надпись на польском, сделанную на обратной стороне фотографии и переводит нам: – Почему я должна отдать свою молодую жизнь в Треблинке под Малкиней?
– Давид, Давид, но ведь это означает, что эта девушка, что они там знали… Давид, они знали, куда их везут?
– Я вам уже говорил, и знали, и не знали. После того, что они делали с нами в гетто, мы могли догадываться. Тогда, в самом начале, нескольким ребятам удалось бежать из Треблинки и еще откуда-то. Они вернулись в свои гетто и там обо всем рассказали. Почему они вернулись туда? Ведь они знали, что оттуда их снова повезут на смерть? – Давид угадывает вопрос, который в этот момент всем нам приходит в голову, и отвечает на него: – Потому что они хотели предупредить нас и потому что они все равно нигде больше не могли спрятаться. Все поляки ненавидят немцев, но девять из десяти такие антисемиты, что, не задумываясь, выдадут любого еврея, особенно, если за это еще и платят. Я слышал про случаи, когда поляк спрятал в деревне одного еврея, а когда об этом узнали немцы, он вытащил из тайника ружье и отстреливался, пока его и еврея не взорвали вместе с хатой. Таких сегодня, после трех с половиной лет войны, наверно, больше не найдешь. Я знаю и про такие случаи, когда они прятали еврея: до полуночи они выманивали у него все деньги, а после полуночи шли в немецкую жандармерию, чтобы донести на него и получить деньги еще и от немцев. У вас это, наверное, не укладывается в голове, и то, что мы не верили тем, кто вернулись в гетто и рассказывали, что там видели. Но представьте себе, что вы двое, нет, не вы, двое других, пробираются назад к своим в Чехию и там все рассказывают. Вы двое это слышите, может быть, не от них, а от кого-то другого, который это услышал от кого-то еще. Вы бы тоже не поверили…
Давид медленно переводит дыхание.
– Сейчас мы должны иначе рассказать миру и доказать всем, что мы не заслужили гибели в Треблинке, что ни один из нас, евреев, не заслужил Треблинки, – и это должны мы все, все, кто здесь есть… Вчера мы говорили об этом в столярной мастерской. Там были Люблинк, Симка, люди из слесарной. Потом пришли еще Галевский и Хоронжицкий. Мы начинаем новую операцию, не операцию «Н», потому что не знаем, что скрывалось за отправкой Цело на «ту сторону». Мы все здесь должны… О трех доносчиках нам известно, и все-таки мы все должны – каждый должен…
На следующее утро, освещенное солнечными лучами, которые не могли прогнать из рабочих бараков пронизывающий все ночной холод, мы слышим с платформы непривычно легкие, ритмичные удары, которые неожиданно прерывает визг тормозов. Это – не обычные крытые вагоны. На открытых платформах стоят опрокидывающиеся вагонетки, лежат рельсы для одноколейки, навалены лопаты и заступы – всё новенькое-новенькое, будто только что с фабрики. Еще прежде, чем «синие» и «красные» начали разгружать вагоны, Мите и Бредо обходят «барак А», бокс за боксом, и отбирают людей. То же самое делают другие эсэсовцы в «бараке Б». Они очень быстро составляют новую рабочую колонну примерно из 60 человек. На сортировочном плацу к ним добавляются еще несколько. Эсэсовцы словно наэлектризованы, в дело снова идут плетки.
До обеда по всему сортировочному плацу проложены рельсы, а по ним катятся вагонетки. Одновременно по всему лагерю распространяется новость о том, что придумали эсэсовцы из-за отсутствия «настоящей» работы. Весь сортировочный плац, уходящий от «лазарета» под небольшим наклоном, как, впрочем, и весь лагерь, имеющий наклон в направлении комендатуры, должен быть выровнен.
Сразу после обеда приходят Лялька, Легавый и другие, уже без длинных пальто. Каждый раз, когда из-за облаков выглядывает солнце, козырьки их фуражек и сапоги поблескивают. Через дверь барака, куда сквозь щели проникают лучи света, в которых клубится пыль, мы наблюдаем за всем, что происходит вокруг вагонеток. Первым вступает Лялька.
Он выбирает себе одного еврея, который неуклюже управляется с лопатой, и тут же отвешивает ему 25 ударов плеткой по спине.
Тем временем уже и Легавый выбрал себе жертву и, на пару с Зеппом-Хиртмайером, бьет плеткой по спине стоящего на коленях, как кузнецы бьют по очереди по наковальне. Потом следуют удары по голове, по лицу, темп работы остальных повышается, в мгновение ока вагонетки наполняются, едут вниз, там опрокидываются, их бегом катят снова наверх, туда-сюда, все быстрее – давай, давай, все время бегом!
– Концентрационный лагерь, обычный концлагерь, лагерь для принудительных работ, там все выглядит примерно так. – Карл провожает этим громким комментарием эсэсовцев, покидающих сцену. – Им пока достаточно. Теперь они идут вниз на полдник, надо же подкрепиться.
Минута передышки, можно расслабиться. Люди утирают лица. А затем по стаду вновь быстро распространяется ужас: откуда-то издалека приближаются хищники. Лопаты торопливо перекидывают землю. Бригадиры и капо кричат, Лялька со всей свитой появляется на сцене.
Во время вечерней переклички сразу видно тех, кто работал на вагонетках и тележках. Покрасневшие, загнанные лица. Одежда и сапоги – серые от пыли и песка; непривычная картина для Треблинки – раньше весь наличный состав, кроме бригады «маскировки», выстраивался в тайком начищенных сапогах и чистой одежде. Концентрационный лагерь, заурядный концлагерь. А история с тем, которого Лялька после перерыва на кофе убил заступом, тоже обычна для концлагеря?
Из соседнего барака «предварительной сортировки» приходит Ганс. Они назначили его бригадиром вместо Цело. Просто так, за высокий рост, а может быть, и за его «пражский немецкий». Разъяренный и одновременно задумчивый, он ударяет себя самого плеткой по спине. Один из его ребят прошмыгивает мимо, маленький, с глуповатым выражением.