– Рисовый суп – сам Бредо поручил мне сделать это, когда услышал, что вы больны, а это – фляжка с чаем.
Постепенно я начал осознавать себя. Мне удавалось проглотить немного супа. Он был не такой, как из нашей кухни, – намного лучше. Я подозревал, что Рыбак отливает мне от своего супа, который он всегда получал из украинской кухни. Иногда, скорее как во сне, чем наяву, я видел Руди, который что-то поправлял у меня на нарах. Отчетливее всего я вижу перед собой бледное, обтянутое кожей лицо Давида – он вложил мне в руку два высохших яблочка, стоя на коленях на нарах, склонился надо мной, поцеловал меня в лоб и пропал. Два сморщенных старых яблочка, таких маленьких, что они оба уместились в ладони, и поцелуй в лоб вместо удара по голове. Я почти принял поцелуй за удар – так это было непривычно, так странно. Я и подозревать не мог, что тогда, в обеденный перерыв, это могло означать прощание навсегда. После обеда «всё» должно было начаться, а больные, совсем ослабевшие люди и, конечно же, доносчики не должны были ни о чем знать.
На складе боеприпасов под разными маленькими ящиками были два, в которых, судя по описаниям двух ребят, служивших в эсэсовском бараке, могли быть только ручные фанаты. Когда вынесли эти две коробки, прикрыв их отбросами, и привезли их в тачке под всяким мусором в мастерские, те, кто служил раньше в армии, выяснили, что в фанатах нет взрывателей. То ли они хранились на складе где-то в другом месте, то ли их держали и вовсе неизвестно где. Кому-нибудь постарше, кто разбирался в этих вещах, невозможно было попасть в эсэсовский барак. Революционным комитетом руководили тогда капо Курланд и не совсем поправившийся Галевский. А Раковский, все еще исполнявший функции старосты лагеря, принимал участие во всем этом скорее в форме пассивного согласия, подчиняясь больше ходу вещей, чем собственному желанию. Было решено немедленно отнести ручные фанаты обратно, как следует обучить ребят и отложить «всё» до тех пор, пока они снова наберутся мужества, а потом дождаться понедельника, когда из эсэсовского барака вывозят мусор и более крупные отходы на тачке. Это удалось. Те, кто тогда лежал в амбулатории, включая меня и Карла, не восприняли свисток на перекличку в тот вечер как нечто особенное.
На шестой день я немного окреп. Рыбак помог мне умыться и побриться. Для Треблинки у него были непостижимо сильные и чистые руки. На следующий день, сразу после сигнала к подъему, я сложил свои одеяла, оделся и подошел к Рыбаку, который сидел за маленьким столом лицом к окну, спиной к проходу между нарами. Он понял, что на прощание я хочу ему что-то сказать, что-то очень важное.
«Доктор, я знаю, что не должен говорить вам «вы», но я говорю так Галевскому, Курланду и вам. Я просто не могу иначе. Вам троим во всем лагерю я говорю «вы». Капо бригады «синих» я тоже говорю «вы», но совсем по другой, противоположной причине. Я знаю, доктор, что не должен вас благодарить. Но только скажите мне, почему, если Бредо все время присылал мне что-нибудь с Цилей из немецкой кухни, почему и вы тоже все время что-нибудь добавляли мне от своего украинского супа? И почему некоторые из вас меня не любят, говорят, что я вроде как из «чистой публики», а другие, постарше, обращаются со мной так, словно я – первенец в их семье, которому должно доставаться самое лучшее? Почему, о Господи…»
Ничего этого я не сказал, а только теребил грязный халат Рыбака в том ритме, в каком всё это мелькало у меня в голове. При этом я улыбался, потому что и Рыбак немного улыбался. Потом, после утренней переклички, в боксе «барака А» все плыло у меня перед глазами.
На следующий день, когда Карл вернулся из амбулатории, был расстрелян капо Раковский – силач Раковский, к которому Лялька, а с ним и некоторые другие, питали определенное уважения, а украинские охранники, из-за его рискованных спекуляций, – даже восхищение и с которым мы в нашей старой-новой игре связывали определенные надежды.
Эту сцену я уже и сам мог довольно отчетливо вспомнить: когда незадолго до обеденного перерыва мы маршировали вниз к кухне, Мите вел Раковского, который был на целую голову выше, мимо нас наверх – в «лазарет». На этот раз с ним был небольшой эскорт охранников. Поговаривали, что они еще раньше обыскали нары Раковского, одеяла и вещи, и нашли там кучу денег и золота. Но выглядело все скорее так, словно они хотели показать, что открыли это только сейчас.
На чрезвычайной перекличке маленький, похожий на бочку штабсшарфюрер Штади показал, на что он способен, заменяя ушедших в отпуск Кюттнера и Франца. Он в ярости сопел, щеки его надулись еще больше обычного, из-за чего взгляд маленьких глаз казался еще злее:
– У кого будет найден хоть один пфенниг, тот понесет страшное наказание!
– Видно, что он все-таки здесь только заместитель, он мыслит самой жалкой валютой, – говорит Ганс, когда мы маршируем обратно в барак, и толкает еще не вполне поправившегося Карла, чтобы тот шел прямо и не бросался в глаза.
– Галевский и Курланд считают, что они ничего не знают наверняка, а просто что-то подозревают и время от времени перестраховываются. – С тех пор как Руди принимает участие в заседаниях комитета, он часто отпускает такие замечания, словно бы нечаянно. Совсем ничего не сказать нам он не может. Мы, в свою очередь, знаем, что не должны задавать вопросов.
– Возможно, штабсшарфюрер организовал это в качестве превентивной акции, пока Лялька и Легавый, два опорных столба Треблинки, отсутствуют.
– А может быть, «бочонок» штабсшарфюрер сделал это, только чтобы показать Ляльке-Францу свое старание. Пока тот в отпуске, он приказал пристрелить его фаворита.
– А Моник из «придворных евреев» говорит, что за этим должно что-то стоять, из троих здешних стукачей он имеет самую большую мойре – больше всех боится.
– А что с охранниками, которые исчезли после Раковского из лагеря и заменены другими?
В этот период колебаний и страха снова прибывает несколько крупных эшелонов. Они беднее всех, какие когда-либо приходили в Треблинку. Вообще никакого багажа. Лохмотья вместо одежды. В вагонах для скота больше мертвых и полумертвых, чем когда-либо прежде. Очень немногие еще могут двигаться. И все-таки они отбирают несколько человек для пополнения наличного состава после того, как казнили почти каждого десятого: нужно больше рабов для перестройки и расширения Треблинки, чтобы зондеркоманда СС могла демонстрировать активную деятельность, чтобы для следующих эшелонов дорога с «вокзала» в «душ» проходила мимо клумб, украшающих похожую на парк территорию лагеря.
«Господа и заплечных дел мастера» при этом не замечают, какое завещание привозят с собой эти эшелоны с выжившими после восстания в Варшавском гетто и как вновь отобранные передают его «могильщикам» в Треблинке. По мере того как Давид Брат слушает новичков, его голубые глаза становятся светлее, чем небо раннего лета. Варшавского гетто больше не существует. На его месте остались только руины и щебень. Подпольщикам удалось пронести в гетто оружие. Там евреи подняли восстание. Они уже точно знали, что их не ждет ничего, кроме Треблинки. Значит, той паре беглецов все-таки удалось «сообщить миру», по крайней мере той части мира. Под конец немцам пришлось пустить в дело танки и артиллерию, чтобы победить повстанцев, в том числе женщин, стариков и детей.
Мертвых и умирающих раненых пошвыряли в вагоны. Туда же запихнули всех, кого смогли поймать. Так их всех привезли в Треблинку – в удушливой жаре, расстрелянных, заколотых, умеревших от удушья, опухших, начавших разлагаться.
Яма в «лазарете», в которой сжигали мертвых, в те дни была переполнена раздутыми трупами, и жаркое солнце превратило всё в одну огромную скользкую лепешку.
Эти эшелоны из ликвидированного Варшавского гетто не принесли ничего, чем можно было бы спекулировать, что можно было бы передать из рук в руки – ни кусочка хлеба, ни одной пары брюк, ни единого куска мыла. Но из уст в уста, из головы одного человека в голову другого распространялось завещание: «Вы, набожные по убеждению или по привычке, вы, талмудисты и неверующие, коммерсанты и ремесленники, рабочие и лавочники, спекулянты и воры, – вы все, перестаньте цепляться за последний кусочек жизни, откажитесь от надежды стать теми последними, которым удастся избегнуть обнаженной смерти. Докажите миру и самим себе…»
Через несколько дней в Треблинке исчезают последние следы Варшавского гетто. Зато видно, что во всех частях лагеря и в его окрестностях в полном разгаре строительные работы. Строят бараки, дороги мостят булыжником, плацы выравнивают и укрепляют шлаком, откосы и маленькие площадки засевают травой. Поле перед забором расширяют. По его краю, между вышками, устанавливают «ежи» – стальные противотанковые заграждения, а с обеих сторон забора сооружают непреодолимую ограду из колючей проволоки.
«Очистка лесов вокруг лагеря» – это теперь наша главная работа. Поваленные деревья мы волочим в лагерь, а здесь рубим на дрова. Между тем наступило лето, лето без эшелонов, основная часть работы в первом лагере переместилась вниз, на плац позади украинских бараков, на дровяной плац. Там работаем мы, из «барака А», а также другие бывшие сортировочные бригады. Между уцелевшими высокими соснами растут идиллические поленницы свеженапиленных и нарубленных дров. Вдоль дровяного плаца проходит дорога, ведущая к главным воротам второго лагеря, – они метрах в 70 от нашего рабочего места и хорошо видны. К этим воротам мы подносим все, что необходимо для той части лагеря. Оттуда на работу никого не выводят. Там все еще выкапывают и сжигают тела из старых эшелонов.
Пока я валялся с тифом, Лялька распорядился доставить в Треблинку двух лисиц, белок, голубей и разную мелкую живность. За забором, недалеко от нашей кухни, там, где идет дорожка к украинским баракам, плотникам и столярам приказали построить лагерный зоопарк, а на крыше эсэсовского барака и комендатуры – голубятни. Сторожем всей этой живности в Треблинке Лялька назначил нашего Руди. Вступив в должность, Руди посоветовал хранить кое-какие корма, например для голубей, в маленьком сухом подвале, расположенном совсем близко от склада боеприпасов.