Ложь — страница 31 из 69

Будет что-нибудь серенькое, эмигрантское, беженское. Жалкое и отнюдь не волнующее…

Но, когда свернули в темноватую улицу, между садов, где помещалась та вилла, где будет бал, и Лиза увидала, что улица по обеим сторонам заставлена автомобилями-такси, когда вошла она на ярко освещенное крыльцо и увидала свет, пробивающиеся сквозь прорезы ставень больших окон, почувствовала, что сильнее забилось ее сердце и краска прилила к ее лицу так, что уши загорались…

Красивый, ловкий юноша в русской рубашке, подпоясанной ремешком, и высоких сапогах, помог раздеться Лизе и Февралевым, приехавшим имеете с Акантовыми, принял их шляпки и шубки и выдал номерок.

Через открытую дверь, Лиза увидала много света, много народа, и Лизе показалось, что военный оркестр играл марш из какой-то оперы.

– Великий Князь уже прибыл, – сказал на ухо отец Лизе, и, сжимая ее руку повыше локтя, повел в залу.

Марш играл граммофон. Народа было не так уже много. Зал был невелик, потому и казалось, что много народа. Над головами стоящих гостей Лиза видела ярко освещенные тремя электрическими люстрами стены, увешенные портретами и картинами в золотых рамах. Все тут было добротное, настоящее, не рыночное. Какие-то генералы, в эполетах и пестрых мундирах, в седых усах, бакенбардах и бородах, смотрели со стен. Лиза увидала еще верх громадной батальной картины, небо, деревья, холмы, войска по ним и пушечный дым…

Они остановились у стены. Там был высокий шкаф, и в нем, за стеклянными стенками, Лиза увидела много старинного, художественной работы, серебра. Все говорило о чем-то богатом, славном, былом, о чем так любил рассказывать Лизе отец, и чему Лиза плохо верила.

Зал был заставлен рядами стульев и, когда гости стали садиться, Лиза окончательно рассмотрела все то, что было кругом.

Крыльями старинной славы повяло на Лизу. Душа, воспитанная в материализме Запада, почуяла непонятное дуновение иных сил, сил великого прошлого, и смутилась. Зал был, как музей. Сколько в нем было реликвий, старины, золота, серебра, чепраков, густо расшитых золотом, старых ружей, пик, значков, знамен, воспоминаний побед и славы…

Отец показал Лизе Великого Князя[61]… Лиза не имела понятия, что такое «великий князь». Она никогда не видела таких особ, и читала о них только в истории. С любопытством, сама удивляясь охватившему ее волнению, смотрела она на красивого, статного, безукоризненно одетого в смокинг человека, к которому почтительно подошел ее отец.

Думала Лиза: «А как подошла бы я сама к Великому Князю?». И сознавалась, что подошла бы, волнуясь, с сильно бьющимся сердцем, что отвесила бы низкий поклон, и не сразу нашлась бы, что сказать… Она – доктор философии…

Впереди, между флагов, знамен, значков и ружейных пирамид, у задрапированного сукном окна, была невысокая эстрада. На ней стояло пианино и старый пианист, – вернувшейся к Лизе, Акантов шепнул дочери, что пианист этот почтенный генерал, – сел за пианино.

И сейчас же в зале дружно стали аплодировать.

Из боковой двери на эстраду вышла декольтированная высокая женщина, с темными густыми волосами. Она была полная, немолодая, в том возрасте, когда писаться в старухи еще рано, а молодость уже прошумела, ушла в далекое прошлое, – певица Плевицкая.

Она переглянулась с аккомпаниатором, приветливо и широко улыбнулась публике, и стала, опустив руки. Зазвенели струны рояля. Точно упали по листьям капли летнего дождя. Что-то простое, несложное, пропели под клавишами струны.

Сильный, немного усталый голос, все еще свежий, далеко несущийся, понесся по залу. Зал встрепенулся и застыл в молитвенной тишине:

По старой Калужской дороге,

На сорок девятой версте,

Стоит при долине широкой

Разбитая громом сосна…

Акантов сидел рядом с дочерью. Было тесно, и их плечи касались. Их головы были близко-близко, а так по-разному воспринимали они пение.

Акантов закрыл глаза и опустил голову. Он видел все то, о чем выразительно пела певица. Он видел бор и по нему разбитую колеями дорогу. Он видел длинные, темные лужи, с глубокими промоинами колей, обрамленные травою и мелкою порослью берез и осин. Он видел высокие сосны и дубы, темень леса, и как выходила дорога из леса на широкую долину между полей. Он видел покосившийся, белый, в выцветших, запыленных темных полосах, деревянный столб с кубышкой наверху и с цифрой сорок восемь на ней. Он видел и корявый красно-сизый ствол разбитой громом сосны, пустыню долины, по которой шуршит по засохшим травам знойный осенний ветер. Он видел, как качаются на ветру колючие будяки[62], растущие по краю широкого шляха, как ветер завевает пыльные, скучные смерчи, как несет по воздуху длинную паутинку и гонит серое «перекати поле» по низкой стерне. Он слышал все запахи Русской земли, черноземной пыли, полыни и хлебного зерна и мяты. Он видел Россию…

Шла лесом, шла темным, бабенка,

Молитву творила она.

В руках эта баба ребенка,

Малютку грудного несла…

Совсем по-иному воспринимала песню Лиза. В ее понятие не входило то, что рассказывала певица… Лиза видела черные, прямые, гудроном залитые дороги-аллеи, обсаженные деревьями, частые указатели, то с номерами, то с треугольниками, то с решетками, желтые доски с черными названиями селений, уютные городки, местечки, деревни… Видела Лиза и бабенку… Бабенка была в городской шляпке, из-под полей которой выбились светлые завитки волос. Она катила на велосипеде, бодро педалируя толстыми, крепкими ногами. Перед нею, в корзиночке, прикрепленной к рулю, сидел ребенок в венке из пестрых цветов и улыбался матери ясными, синими глазами…

И лес видела Лиза – тщательно расчищенный, с убранными сучьями валежника, с оранжевой фольгой прямых сосновых стволов; через лес, широкой лентой, в два пути проложен – гордость Германии, сверкающий свежим настилом – автобан… По нему стремительно несутся автомобили, грузовики, мотоциклетки…

Лиза покосилась на отца. Тот низко склонил голову и чуть кивал в такт пения головой…

«Сейчас заплачет», – подумала Лиза.

Акантов не заплакал. Он слушал и думал: «Все кровь… всегда и везде на Руси кровь… Разбои, убийства, грабежи… войны… И теперь, как тогда, и везде теперь, как на старой Калужской дороге, на сорок пятой версте… Господи, когда помилуешь Ты ту страну, где, как мы верим, обитает Мать Твоего Сына? Не потому ли Она там и обитает, что больше всего Она там нужна, чтобы усмирить и утишить кровавые страсти лихого народа?..».

Рукоплескания прервали мысли Акантова. Кругом него кричали, топая ногами:

– Замело тебя снегом, Россия…

– Да, разве, господа, не надоело?.. – с тихим упреком сказала певица, – сколько разов пето и перепето…

Еще настойчивее стали кричать:

– Замело тебя снегом! Замело!.. Замело!..

– Вот, для них спойте, для молодежи нашей!..

– Она и снега-то настоящего не видала!..

Звучный голос, с трещинкой, с надрывцем, понесся по залу. Точно запела в телеграфных проводах вьюга зимнюю суровую песню, зашуршала по снегу стеклянной хрупкой поземкой, застучала досками гнилой веревкой завязанных деревенских ставень:

Замело тебя снегом, Россия,

Закружило седою пургой,

И печальные ветры степные

Панихиду поют над тобой…

Прозрачная слеза показалась из прикрытых глаз Акантова, наполнилась и тихо упала на борт тщательно выутюженного Лизой черного пиджака…

Плевицкую сменила Дуся Королева. Она царила в Русском Париже в этом сезоне. Она столько добра сеяла кругом, так широко помогала, так привлекала к себе сердца, что ее встретили почти такими же дружными рукоплесканиями, как и всем хорошо знакомую и всеми любимую и уважаемую певицу Плевицкую.

Дуся вышла в русском костюме. Широкая, полная, костистая, настоящая русская баба стояла перед залом. Накрашенная, с подведенными глазами, в свете, падавшем на нее сверху, она показалась Акантову много старше, чем казалась в Берлине, и опять странно напомнила Могилевскую…

Должно быть, та же мысль о Могилевской пришла в голову и доктору Баклагину. Тот неслышными шагами подошел сзади к Акантову.

Акантов потеснился на стуле, потеснил Лизу, и Баклагин сел на край стула подле Акантова.

Тот же колдовской голос, каким читала Дуся в Берлине, и тот же голос, что раздавался в трактире подле станции, когда читала «Молитву офицера» Магда Могилевская, раздался в затихшем зале:

Мы – серые птицы. Мы – птицы печали…

Мы песни страданья, – одне можем петь…

Мы здесь… на чужбине… С гнезда нас согнали…

Нам некуда дальше лететь…

Тихие вздохи легким стоном прошуршали по залу. Баклагин нагнулся к уху Акантова и прошептал:

– Вы, наверно, подумали: она?.. Нет!.. Не она… Все-таки так не подделаешь, не помолодеешь… И знаете, кто она?..

Баклагин замолчал, прислушиваясь к ясному, четкому чтению:

Вернитесь, родные!.. И вновь наша стая

Слетится из дали на зов…

Мы ждем тот призыв… Но… Безбрежные дали

Несут лишь туман нам сырой…

– Она… Жидовка… Уверяю вас, – до боли сжимая руку Акантова, прошептал Баклагин.

Дуся кончала с жуткою, беспредельною печалью:

Мы серые птицы… Мы – птицы печали.

С усталою… Русской душой…[63]

XV

Вальс… Конечно, это был вальс. Старый, милый, немецкий вальс, какой столько раз играли в немецких залах «Diele». Его заиграли разом появившиеся на эстраде пять музыкантов русского джаз-банда. Прислуга… – Акантов объяснил дочери, что все эти люди в скромных, черных пиджаках и русских рубашках, были офицеры или юнкера, по собственному желанию, чтобы лучше устроить бал, взяли на себя обязанности прислуги, – проворно расставила стулья вдоль стен и освободила место для танцев.