Нам всегда кажется, будто бы безразличный облечен той сиятельной властностью, тайну которой все мы пытаемся отыскать. Он выглядит так, будто вся его жизнь идеально округла, будто он наслаждается собственным бытием и купается в ничем не омраченном блаженстве. Он – Бог… Демонстрируя безразличие к Матильде и возбуждая желание в г-же де Фервак, Жюльен предлагает девушке для подражания не одно, а сразу два желания. Он стремится увеличить шанс заражения. Такова «русская политика» денди Коразова. Однако Коразов ничего не изобрел. В своих переговорах с г-ном де Реналем оба этих рецепта уже опробовал папаша Сорель, чье деланое безразличие перед мэром дополнительно оттеняет его туманные намеки на более выгодные предложения. Структурного же отличия между уловками крестьянина из Франш-Конте и изысками «любви от головы» нет.
В мире внутренней медиации любое желание может порождать ему конкурентное. Стоит желающему субъекту поддаться порыву, что увлекает его к объекту, и сделать свое желание видным кому-то еще, как он с каждым шагом начинает создавать себе новые препятствия и подкреплять имеющиеся. Секрет успеха, будь то в деньгах или в любви, – это маскировка. Необходимо скрывать то желание, которое у нас есть, и симулировать то, которого нет. Необходимо лгать. Стендалевские персонажи всегда достигают своих целей исключительно благодаря обману – по меньшей мере, когда не имеют дела с людьми страсти, которые в постреволюционной вселенной бесконечно редки.
Продемонстрировать тщеславной женщине свое к ней желание означает явить ей убожество своего «Я», часто повторяет Стендаль: это значит подставлять себя под желание, его при этом не провоцируя. Когда двойная медиация вторгается в пространство любви, какая-либо надежда на взаимность рушится. Флобер в своих записных книжках формулирует этот абсолютный принцип как «двое никогда не любят одновременно»[53]. Так из чувства, которое определяется через причастность, исчезает всяческая причастность. Слову удается пережить реальность, но по сравнению с тем, что оно значило изначально, смысл его меняется на противоположный. Извращенная трансцендентность неизменно характеризуется таким злоупотреблением языком – одинаково утонченным и топорным. Любовь Матильды и г-жи де Реналь отличаются друг от друга как ночь ото дня, однако же для обоих чувств мы используем одно слово.
Поэтому романтическая страсть представляет собой нечто в точности обратное тому, чем она хочет казаться: это не предание себя Другому, а непримиримая война двух соперничающих тщеславий. Эгоистическая любовь Тристана и Изольды, первых романтических героев, уже предвещает грядущий разлад. С предельным тщанием исследовав этот миф, Дени де Ружмон добрался до истины, которую хотел скрыть поэт: истины романистов. Тристан и Изольда «любят друг друга, но каждый любит исходя из себя, а не из другого. Источником их несчастья является ложная взаимность, прикрытая удвоенным нарциссизмом. До такой степени, что в некоторые моменты мы чувствуем, как в чрезмерность их страсти вторгается некое подобие ненависти к возлюбленному».
Остававшееся имплицитным у любовников Томаса и Беруля совершенно ясно заявлено в романе Стендаля. Два танцора, которые повинуются палочке в руке невидимого дирижера, – два партнера, образующие идеальную симметрию: устройство их желаний одинаково. Разыгрывая безразличие, Жюльен затрагивает в Матильде ту же пружину, какую она затронула в нем самом. Двойная медиация обращает любовные отношения в борьбу, и правила ее неизменны. Победа достанется тому из влюбленных, кто лучше умеет лгать. Обнаружить свое желание – промах тем более непростительный, что мы полностью избавляемся от искушения его совершить, когда его допускает партнер.
Именно этот промах совершает Жюльен в самом начале своих отношений с Матильдой: на мгновение бдительность его подводит. Матильда уже принадлежала ему; он же не сумел скрыть свою радость – по правде, довольно вялую, – но и этого оказывается достаточно, чтобы оттолкнуть эту тщеславицу прочь. Исправить ситуацию Жюльену удается, только прибегнув к поистине героическому лицемерию. За мгновение прямодушия ему приходится расплачиваться потоком бессовестной лжи. Он лжет Матильде, лжет г-же де Фервак, лжет всей семье де Ла-Моль. Совокупная тяжесть всех этих обманов склоняет в итоге чашу весов в его пользу: подражательное движение меняет свою направленность, и Матильда бросается к нему в объятия.
Матильда признает себя рабой, и это слово здесь не преувеличение, так как проясняет для нас природу борьбы. В игре двойной медиации каждый играет на собственную свободу против чужой. Борьба кончается, когда один из участников признается в своем желании и умеряет гордыню. Обратить подражание вспять отныне не выйдет, поскольку желание, которое заявляет раб, убивает желание господина и обеспечивает тем самым его реальное безразличие. Это безразличие, в свою очередь, приводит раба в отчаяние и удваивает его желание. Оба чувства между собой идентичны, так как друг друга копируют; поэтому они могут лишь взаимно усиливаться. Их силы прилагаются в одном направлении, что обеспечивает всей структуре стабильность.
Эта диалектика «раба и господина» обнаруживает как любопытные пересечения, так и существенные расхождения с гегелевской. Сфера приложения гегелевской диалектики – это насилие прошлого, последние эффекты которого исчерпываются с приходом Наполеона. Романическая же диалектика, напротив, возникает лишь в постнаполеоновском мире. Для Стендаля, как и для Гегеля, правлению индивидуального насилия настал конец; оно должно уступить место чему-то иному. С целью определить, что это будет, Гегель полагается на историческую рефлексию и логику. Когда в человеческих отношениях перестанут царить насилие и произвол, за ними по необходимости последует Befriedigung, примирение, и так придет царствие Духа. Нынешние гегельянцы, и в особенности марксисты, от этой надежды так и не отказались. Они лишь отсрочивают пришествие Духа. Гегель, заявляют они, только немножко ошибся с датой, поскольку в своих вычислениях не сумел принять в расчет экономический фактор…
Романист не очень-то доверяет логическим дедукциям. Он смотрит по сторонам, заглядывает в себя самого – и не обнаруживает ничего, что бы это знаменитое примирение предвещало. Тщеславие у Стендаля, снобизм у Пруста и подполье у Достоевского предстают новой формой борьбы сознаний в мире физического – или, если угодно, экономического ненасилия. Для сознаний, ополчившихся друг на друга и мучимых собственным небытием, сила – лишь грубейшее из орудий. Лишите их этого орудия, говорит нам Стендаль, и они изобретут себе новое, неслыханное для прежних времен. Они выберут себе новые поля для битв и станут такими завзятыми игроками, что ни одно патерналистское законодательство не защитит их от себя же самих, ибо на каждый запрет они сыщут новые способы проиграться. Какую бы политическую или социальную систему им ни навязали, люди никогда не придут ни к тем счастью и миру, которыми грезят революционеры, ни к той стадной гармонии… Им хватает взаимопонимания, чтобы никогда не понять друг друга, они адаптируются к условиям, непригодным, казалось бы, для разлада, и без устали изобретают новые виды конфликтов.
Современные романисты изучают «подпольные» формы борьбы сознаний. Если величайшая экзистенциальная и социальная истина XIX века находит себе место в романе, то это потому, что только он обращается к тем областям бытия, где сосредоточивалась духовная энергия. Треугольник желания исследовали лишь гениальные романисты и авторы водевилей. Валери[54] был прав, связывая тех и других меж собой, но ошибался, выводя из этой – скандальной, на его взгляд – близости весьма буржуазный и академический аргумент против романа как жанра. В конечном же счете легкость Валери присоединяется к позитивистской тяжеловесности в их общем ослеплении пред лицом истины романистов. Едва ли следует этому удивляться, поскольку как с одной, так и с другой стороны усилия направлены на защиту мифа о нашей автономии. Солипсический идеализм и позитивизм не желают знать ничего, кроме одинокого индивида и коллектива; обе эти абстракции, разумеется, очень льстят тем, кто хочет быстро понять все на свете, но что та, что другая – пустышки. Лишь романист – в той мере, в какой осознает собственную закабаленность, ощупью идет навстречу реальному, то есть враждебному диалогу между Мной и Другим, который пародирует гегелевскую борьбу за признание.
Из всей «Феноменологии духа» современных читателей особенно привлекают две темы: это «несчастное сознание» и «диалектика раба и господина». С немалым смущением мы предполагаем, что прояснить занимающие нас проблемы может лишь синтез двух этих завораживающих идей; совершить же этот своеобразный, невозможный для Гегеля синтез нам позволяет именно романическая диалектика. Герой внутренней медиации и есть это «несчастное сознание», возрождающее былую борьбу в отсутствие физической угрозы и ставящее собственную свободу на кон в игре малейшего из своих желаний.
Гегелевская диалектика строилась на физической храбрости: не ведающий страха становится господином, а тот, кто испугался, – рабом. Романическая же диалектика основана на лицемерии. Вместо служения интересам того, кто к нему прибегает, насилие изобличает всю силу его желания и становится ему рабским клеймом. Глаза Матильды сверкают радостью, когда Жюльен хватает шпагу с библиотечной стены. Заметив, как она вспыхнула, Жюльен с достоинством возвращает оружие, роль которого сводится к декоративной и символической, на положенное ему место.
В мире внутренней медиации – или, по меньшей мере, в высших его областях – сила уже непрестижна. Базовые права человека здесь уважают, но если у нас недостает сил жить свободными, мы сразу же поддаемся коварным чарам конкуренции и тщеславия. Торжество