Каким было состояние души придворного при Старом порядке – или, точнее сказать, каким его себе представляет Стендаль? Отдельные второстепенные персонажи его художественных произведений и беглые, но многозначительные замечания, разбросанные по более чем двадцати томам, позволяют дать на этот вопрос достаточно точный ответ. Страдание, приносимое тщеславием, в XVIII столетии было острым, но вполне сносным: тогда люди могли еще развлекаться в благосклонной тени монарха – подобно тому, как это делают дети у ног родителей. Бунт против пустячно-строгих правил вечно праздной жизни даже доставлял им изысканное удовольствие. В легкости и изяществе великому господину нет равных, ибо он чувствует себя ближе к солнцу, чем все остальные люди: поэтому он уже не совсем человек, он – существо, осиянное божественными лучами. Он всегда в точности знает, что нужно говорить, а что нет, что делать и от чего воздержаться. Посему он никогда не боится показаться неловким, но охотно смеется над чужой неловкостью. Неловким же представляется ему все, что хоть в чем-нибудь не соответствует последнему писку придворной моды. Как следствие, неловкость царит повсюду, кроме Версаля и Парижа. Лучшей, чем это придворное окружение, среды для зарождения комического театра невозможно себе и представить. От публики тут не укроется ни единый намек, если она – удивительное дело! – состоит из одного человека. Дидро был бы немало изумлен, узнав, что в театре больше не смеются, потому что в нем нет больше «тирана»!
Революция уничтожила всего одну – самую важную – вещь, хотя никчемным умам она и казалась никчемной: божественное право королей. После Реставрации на троне вновь оказались Людовики, Карлы и Луи-Филиппы, но, как они ни цеплялись за власть, долго там не удерживались, так что всей этой монотонной гимнастикой интересовались лишь дураки. Монархии больше нет. Эта истина пространно разъясняется романистом в последней части «Люсьена Левена». Здравомыслящий банкир не польстится на пышность Шато д’Э. Подлинная сила – в другом. И этот-то лжекороль Луи-Филипп играет на бирже, становясь – есть ли пределы падению? – соперником собственных подданных!
Это последнее обстоятельство дает нам ключ к ситуации в целом. Так, на смену придворной внешней медиации приходит система внутренней, в которую включается и сам псевдомонарх. Революционерам казалось, что, покончив с сословными привилегиями, они покончили также и с тщеславием. Однако же тщеславие похоже на неоперабельный рак, который расходится по всему организму, когда уже кажется, что от него избавились. Кому нам подражать, если не «тирану»? Отныне мы станем копировать друг друга. Идолопоклонство в отношении одного сменяется ненавистью сотен тысяч соперников. Бальзак также утверждает, что у нынешней толпы, алчность которой более не удерживается монархией в границах дозволенного, нет иного божества, кроме зависти. Люди будут богами одни для других. Молодые дворяне и буржуа отправляются искать счастья в Париж, как когда-то в Версаль – придворные. Мансарды Латинского квартала переполнены, как дворцовые залы. Демократия представляет собой необъятный мещанский двор, где придворные – везде, а монарх – нигде. Бальзак, чьи наблюдения на сей счет часто напоминают стендалевские, описывает это явление так: «При неограниченной монархии существуют только придворные и холопы, тогда как при конституции вам прислуживают и льстят, вас ласкают люди свободные»[59]. Токвиль писал о правящем в демократиях «придворном духе» применительно к Соединенным Штатам. Размышления социолога живейшим образом проясняют переход от внешней медиации к внутренней:
Когда уничтожены все прерогативы, связанные с рождением и состоянием, когда все профессии и виды деятельности доступны всем и когда человек благодаря своим собственным силам может оказаться на вершине каждой из них, тщеславным людям начинает казаться, что перед ними открыты легкие пути к великим карьерам, и они с готовностью убеждают себя в том, что они – избранники судьбы. Но этот взгляд ошибочен, и каждодневный жизненный опыт корректирует его. То же самое равенство, которое позволяет каждому гражданину питать большие надежды, всех граждан делает индивидуально слабыми. Оно со всех сторон ограничивает их возможности, позволяя свободно разрастаться их желаниям.
…Они уничтожили мешавшие им привилегии небольшого числа себе подобных, но столкнулись с соперничеством всех против всех. Границы не столько раздвинулись, сколько изменились по конфигурации.
Это постоянное противоречие, существующее между инстинктами, порожденными равенством, и скудостью предоставляемых средств их удовлетворения, терзает и утомляет души людей… Сколь бы демократичными ни были государственное устройство и политическая конституция страны, можно… полагать, что каждый из ее граждан всегда будет видеть подле себя людей, занимающих более высокое, чем он, положение, и можно заранее предсказать, что он упрямо станет обращать внимание лишь на данное обстоятельство[60].
Это же «беспокойство», свойственное демократическим режимам по мысли Токвиля, обнаруживается и у Стендаля. При Старом порядке тщеславие было игриво-беззаботным и легкомысленным; тщеславие же XIX столетия уныло и подозрительно: оно жутко боится показаться неловким. Именно внутренняя медиация приносит с собой «зависть, ревность и бессильную ненависть». В стране изменилось все, утверждает Стендаль, когда изменились дураки – стабильнейшее сословие par excellence. Дурак 1780 года хочет казаться духовным: единственное, на что он притязает, – кого-то развлечь. Дурак 1825-го – суровый и чопорный. Он хочет казаться глубоким – и это, как добавляет романист, ему легко удается, потому что он и вправду несчастен. Стендаль без устали описывает действие «печального тщеславия» на нравы и даже на психологию французов. Но больше всех им были затронуты аристократы.
Если же отвлечь свой взор от серьезных последствий Революции, то воображение поражает прежде всего зрелище нынешнего состояния французского общества. Я провел свое детство среди господ, и тогда они были добры: теперь же старики эти злее собак. Сначала я думал, будто их раздражительный нрав есть грустное следствие возраста, и сблизился с их детьми, которым предстояло унаследовать огромные состояния, высокие титулы – в конце концов, большую часть тех благ, за которыми тянутся люди в обществе, – и мог пообщаться с некоторыми из них: и обнаружил, что их печаль еще глубже, чем у их родителей.
Переход от внешней медиации к внутренней представляет собой наивысшую стадию упадка знати. Мыслительная работа довершается революцией и эмиграцией: будучи отрезанной от своих привилегий физически, отныне знать была вынуждена увидеть их истинный смысл, который заключается в их произвольности. Стендаль превосходно понял, что никакая революция не могла уничтожить знать, попросту отняв у нее привилегии. Однако знать могла уничтожить саму себя, пожелав того, что отняли у нее буржуа, и поддавшись низким страстям внутренней медиации. Увидеть, что привилегии произвольны, и пожелать их в качестве таковых очевидным образом значит впасть в грех тщеславия. Представителю знати кажется, будто он защищает свое благородство, оспаривая привилегии у других классов, но тем самым он лишь хоронит его окончательно. Подобно какому-нибудь буржуа, он хочет «вернуть» свое добро, его желание подхлестывается мещанской завистью, и самые пустячные почетные безделушки приобретают для него немыслимую ценность. Отныне два этих сословия схожим образом хотят одного и того же, выступая медиаторами друг для друга. Герцог, которому во времена Реставрации благодаря «закону об эмигрантском миллиарде»[61] возвращают его титулы и богатства, – всего-навсего буржуа, которому «выпал счастливый билет». Знать до предела сближается с буржуазией даже в той ненависти, которую к ней испытывает. Все они подлецы, жестко пишет Стендаль Бальзаку, потому что присвоили благородство.
Отличить знать от буржуазии можно по некоторому изяществу манер и обхождения – плодам старой выучки, – но и эти последние различия вскоре исчезнут. Двойная медиация – это тигель, в котором медленно плавятся различия между сословиями и индивидами. Ее действие тем более эффективно, что никак, по видимости, не затрагивает разнообразия и даже отбрасывает на него новый, хотя и обманчивый, блеск: торжествующая повсюду борьба Того же с Тем же на долгое время оказывается скрыта покровом традиционных различений, которые еще яростнее поддерживает доверие к прошлому со всеми его пережитками.
При Реставрации, как может показаться, знать процветает как никогда, потому что никогда еще привилегии не были столь желанны и никогда еще почтенные семьи не прилагали столько усилий, чтобы отгородиться от простонародья. Однако работы внутренней медиации люди не замечали. Единственное знакомое им единообразие – механическое единообразие дров в поленнице или баранов в стаде. Они не распознали современной тенденции к отождествлению в страстных – своих собственных – разделениях. Чем полней совпадает друг с другом звон двух тарелок, тем больше шума они производят.
Аристократия стремится обособиться именно потому, что перестала быть обособленной. В этом она вполне преуспела, но благородство, тем не менее, утратила. Известно, к примеру, что при конституционной монархии аристократия стала самым достойным и добродетельным сословием целой нации. На смену обаятельно-ветреному господину эпохи Людовика XV приходит угрюмо-насупленный дворянин Реставрации. Этот невеселый персонаж живет на своих землях, получает какие-то средства, рано ложится, ему даже приходится – о ужас! – на чем-то экономить. Что означает вся эта суровая мораль? Действительно ли речь идет о возврате к «добродетелям предков»? От этом без умолку твердят самодовольные газетенки, но едва ли стоит им доверять. Стиль этой сугубо ограничительной, сумрачной и ворчливой мудрости – в высшей степени буржуазный. Аристократии хочется доказать