Ложь романтизма и правда романа — страница 28 из 58

Стендаль был политическим атеистом: штука невероятная и в те времена, и в нынешние. И при всей непринужденности его выражения атеизм этот – не игривый скептицизм, а глубокая убежденность. Стендаль не бежит от проблем: его точка зрения выстрадана в непрестанных размышлениях. Однако от ангажированных умов – как и от великого множества ведомых без их ведома духом партии – она ускользает. Мысли романиста воздаются двусмысленные хвалы, втайне при этом отказывающие ей в целостности. Ее называют «непосредственной» и «обескураживающей», видя в ней одни «каламбуры» и «парадоксы». Когда кто-то забывает упомянуть о разрывавшем несчастного писателя «двойном, аристократическом и народном, наследии», мы можем считать, что нам еще повезло. Оставим же образ противоречащего себе Стендаля для Мериме и попробуем осознать, что именно нас и нашу эпоху Стендаль, быть может, и упрекает в противоречиях.

Для лучшего понимания мысли романиста нужно, как и всегда, сблизить его с позднейшими сочинениями, которые в полной мере обозначают его перспективы и даже, по всей видимости, обесценивают его дерзновенный порыв, открывая более продвинутую стадию метафизического желания. В случае Стендаля за разъяснениями нужно идти к Флоберу. Если желание Эммы Бовари относится еще к внешней медиации, то флоберовский мир – и, в частности, городской мир «Воспитания чувств» – обычно являет внутреннюю медиацию еще более жесткую, чем та, которую мы видели у Стендаля. Флоберовская медиация усугубляет некоторые черты стендалевской и выставляет ее в карикатурном свете, так что расшифровать ее даже проще оригинала.

Декорации «Воспитания чувств» те же, что и в «Красном и черном»: перед нами вновь оппозиция провинции и Парижа. Однако центр тяжести явно склоняется здесь к Парижу – столице желаний, чем дальше, тем больше поляризующей жизненные токи народа. Отношения между людьми остаются прежними, что позволяет измерить прогресс внутренней медиации. На место г-на де Ла-Моля заступает г-н Дамрез – «либерал», крупный банкир и скряга, своим характером обязанный 1830 году так же, как и 1794‐му. Продажная г-жа Дамрез наследует Матильде. Стопами Жюльена Сореля идет целая толпа молодых людей, приехавших, как и он, «покорять» столицу. В них меньше таланта, но больше алчности. Недостатка в лазейках нет, но каждый желает быть «на виду»; стоящие в первых рядах не могут подвинуться в сторону, поскольку находятся там лишь благодаря вниманию толпы – а его всегда не хватает. Число званных растет беспрестанно, притом что число избранных остается прежним. Флоберовский карьерист никогда не получает желаемого, и приносимые обладанием и разочарованием подлинные мучение и отчаяние ему незнакомы. Его горизонт был и остается узким. Он предоставлен сарказмам, злопамятству и мелочным спорам. Роман Флобера подтверждает самые мрачные стендалевские прогнозы относительно буржуазного будущего.

Амбициозная молодежь и местные противостоят друг другу с тем большей готовностью, что у них больше нет ультрароялистов. Смысловое содержание конфликта здесь еще смехотворней и нестабильнее, чем у Стендаля. Если в описанном в «Воспитании чувств» буржуазном cursus honorum[68] и есть победитель, то это Мартинон, пошляк и интриган, напоминающий маленького Тамбо из «Красного и черного», разве что менее изящного. Демократический двор, пришедший на смену монархическому, неизменно оказывается обширнее, безличнее и несправедливей. В отсутствие способности к подлинной свободе флоберовские персонажи всегда стремятся к тому же, что и подобные им. Они могут желать только желания Других. Первенство конкуренции над желанием автоматически делает муки тщеславия еще горше.

Флобер тоже был политическим атеистом, и его позиция, с учетом другой эпохи и разницы в темпераменте, удивительно сближается со стендалевской. Лучше прочувствовать это духовное родство нам поможет чтение Токвиля. У социолога тоже был иммунитет от яда ангажемента, и на лучших своих страницах он недалек от систематического формулирования той исторической и политической истины, которая в имплицитном виде часто встречается в великих произведениях двух романистов.

Набирающее обороты равенство – приближение медиатора, сказали бы мы – порождает отнюдь не гармонию, а все более острую конкуренцию. Будучи источником весомых материальных выгод, эта конкуренция оказывается также источником духовных страданий, тем более значительных, что ничто материальное не в силах их утолить. В самом по себе равенстве, поскольку оно улучшает условия жизни, нет ничего плохого, но оно не может удовлетворить тех, кто требует его настойчивей всех: оно только раздразнит их желание. Обозначив этот порочный круг, куда заключает себя страстное стремление к равенству, Токвиль обнаруживает важнейшее свойство треугольного желания. Онтологический недуг, как мы знаем, неизменно подталкивает своих жертв к «решениям», максимально выгодным для его обострения. Безумие, воплощенное в страстном стремлении к равенству, можно преодолеть лишь в обратном ему симметричном стремлении к неравенству, еще более абстрактному и непосредственно зависимому от того несчастья, какое вызывает свобода в людях, неспособных мужественно ее принять. Враждующие идеологии, произрастая из внутренней медиации, лишь отражают эти несчастие и бессилие; столь привлекательны же они потому, что обе стороны втайне подыгрывают друг другу. Будучи плодами онтологического расщепления и воплощая его бесчеловечную геометрию в своей двойственности, ради подпитки себя они служат всепожирающей конкуренции.

Стендаль, Флобер и Токвиль называют «республиканской» или «демократической» ту эволюцию, какую сегодня мы сочли бы тоталитарной. По мере приближения медиатора и исчезновения конкретных различий между людьми противостояние охватывает все большую долю индивидуального и коллективного бытия. Все сущее мало-помалу слагается в близнечные структуры, в которых одни элементы располагаются точно напротив других. Все человеческие силы мобилизуются на борьбу – столь неизбежную, сколь и бесплодную, поскольку никаких конкретных различиий или позитивных ценностей на кону уже не стоит. Именно это и называется тоталитаризмом. Политические и социальные аспекты этого устрашающего явления неотделимы от личных и частных. Когда мы, перескакивая от одного желания к другому, приходим к всеобщей и бессрочной мобилизации на службу к небытию – это и есть тоталитаризм.

Какой-нибудь Бальзак, скажем, часто воспринимает окружающие его противоречия с большой серьезностью; Стендаль и Флобер же, напротив, показывают нам их суетность. Двойная структура у этих двух романистов может воплощаться в идее «любви от головы», политических неурядицах, в мелочном соперничестве предпринимателей или провинциальных нотаблей – но всякий раз эти частные сферы открывают нам глаза на схизматическую в строгом смысле тенденцию романтического и современного общества. Однако Стендаль и Флобер не предвидели – и не могли предвидеть, это уж без сомнений, – к чему приведет человечество эта тенденция. Двойная медиация, захватывая все более обширные сферы коллективной жизни и воцаряясь в интимнейших глубинах нашей души, преодолела в итоге национальный масштаб и поразила страны, расы и континенты; и вот мы оказались в мире, где технический прогресс одно за другим уничтожил все различия между людьми. Почему Стендаль и Флобер недооценили способность треугольного желания к экспансии? – потому, быть может, что родились слишком рано и ощущали его метафизическую природу еще очень смутно. Они предчувствовали гротескность грядущей эры, но и не подозревали, насколько ей суждено быть трагичной.

Глава VIПроблемы техники у Стендаля, Сервантеса и Флобера

Двойная медиация постепенно пожирает и переваривает идеи, верования и ценности, но уважает личины: им она оставляет видимость жизни. Это тайное разложение ценностей поражает впоследствии и язык, перестающий их отражать. Романы Стендаля, Флобера, Пруста и Достоевского суть этапы одного пути. Они описывают следующие одно за другим состояния хаоса, который беспрестанно расширяется и усиливается. Поскольку в распоряжении романистов имеется только язык, испорченный метафизическим желанием и поэтому по определению непригодный к служению истине, задача разоблачить этот хаос ставит перед ними ряд серьезных проблем.

В творчестве Стендаля порча языка еще только намечается, и для этой первой стадии характерна попросту инверсия смысла. Мы видели, к примеру, что если в далеком прошлом два смысла слова «благородство» – духовный и социальный – совпадали, то позже они стали обозначать нечто прямо противоположное. Признать это противоречие для тщеславца подобно смерти; он говорит так, как если бы между вещами и именами царила совершеннейшая гармония, а отраженные в языке традиционные иерархии имели место в действительности. До него ни в жизнь не дойдет, что подлинного благородства поболее в разночинцах, нежели в аристократах, или что философия Просвещения лучше низменного ультрароялизма. Будучи верен устаревшим понятиям и закостенелому языку, стендалевский тщеславец склонен игнорировать реальные различия между людьми и преумножать абстрактные.

Человек страсти проходит эту сотканную мирским тщеславием завесу иллюзий не глядя. На букву ему наплевать – он движется прямиком к духу. Он устремлен к объекту желания и за Других не переживает. В мире лжи он – единственный реалист и поэтому всегда кажется слегка не в себе. Он выбирает г-жу де Реналь и отвергает Матильду, выбирает темницу и отвергает Париж, Парму или Верьер. Если вспомнить г-на де Ла-Моля, тот предпочитает Жюльена собственному сыну Норберу, который унаследует его имя и герб. Человек страсти обходит и сбивает тщеславца с толку, ибо движется точно к истине, невольно становясь отрицанием того отрицания, каковым является стендалевское тщеславие.

Именно из этого двойного отрицания и происходит романическое утверждение. Мы вечно болтаем о благородстве, альтруизме, спонтанности, оригинальности – но тут появляется человек страсти, и мы сразу же понимаем, что за этими словами кроются лишь рабство, копирование, подражание