acedia[73], его прихоти становятся все ужаснее, и в итоге он кончает с собой.
Другую крайнюю позицию на шкале Достоевского занимает князь Мышкин, чья роль в «Идиоте» несколько схожа с ролью Ставрогина в «Бесах», – но по причинам прямо противоположным. Князь не лишен желаний, но его мечты неизмеримо выше, чем у остальных персонажей романа. В мире, где все желают близкого, он желает лишь дальнего. С точки же зрения окружающих это значит, что он не желает вообще. Он не позволяет втянуть себя в чьи-либо треугольники. Вокруг него царят зависть, ревность и соперничество – но его не берет никакая зараза. Ему не свойственно безразличие – вовсе нет, – но его милосердие и сострадание, в отличие от желания, его не сковывают. Прочие персонажи никогда не находят себе поддержки в его тщеславии и поэтому вечно попадают впросак. Именно поэтому, позволив генералу Иволгину запутаться в собственных выдумках, он в какой-то мере несет ответственность за его смерть. Лебедев, скажем, из самолюбия его порой урезонивал, иронизируя над его словами и давая тем самым повод выпустить пар.
В Мышкине нет места ни для гордыни, ни для стыда; его неотмирное безразличие лишь распаляет сплетающиеся вокруг него желания. Последствия его подлинного отречения – такие же, что и у ложного отречения денди. Как и Ставрогин, Мышкин притягивает к себе желания, но не находит им применения. Все персонажи «Идиота» заворожены им одним. «Нормальные» молодые люди рядом с ним путаются в двух противоречивых суждениях и задаются вопросом, идиот ли князь или изощренный стратег, денди высочайшего класса.
Во вселенной Достоевского недуг торжествует настолько явно, что смирение Мышкина и его удивительное стремление к преображению жизни ближних силой любви приносят те же отравленные плоды, что и гнусная черствость гордыни. Понятно, почему по замыслу романиста князь и Ставрогин исходят из одного и того же. Эта общность отправной точки не означает, что Достоевский мечется между дьяволом и Господом Богом. Нас же она удивляет лишь потому, что под влиянием романтизма мы слишком переоцениваем индивидуальность героя. Главная забота романиста – не придумывать персонажей, а разоблачать истину метафизического желания.
Завладевая желаемым, субъект получает лишь пустоту. Господин в конечном счете оказывается столь же далек от цели, как и раб. Желание Другого поддается ему, поскольку он симулирует и утаивает свое собственное. Объект у него в руках, но тот лишается всяческой ценности уже потому, что им обладают. Покорившись Жюльену, Матильда вскоре перестает его интересовать. Стоит прустовскому рассказчику вообразить, что Альбертина ему верна, как он тут же хочет от нее избавиться. Когда Лизавета Николаевна склоняется перед Ставрогиным, тот от нее отворачивается. Раб немедленно попадает в царство обыденного, в центре которого находится господин. Вновь отдаваясь желанию и устремляясь к объекту, господин всякий раз верит, что бежит из тюрьмы, – но та перемещается вместе с ним, словно нимб у святого. Так господин без конца продолжает свое скорбное исследование реальности – совсем как ученый-позитивист, который надеется познать высшую истину, долго мусоля одну деталь.
Господина одолевают разочарование и скука. На первый взгляд нам может показаться, что он осознал всю абсурдность метафизического желания. Однако он отрекается не от всех желаний, а только от тех, которые на опыте обманули его ожидания, – от простых желаний и тех людей, которые отдаются ему, никак не обороняясь. Отныне его привлекает только угроза – или скорее предвкушение – триумфального сопротивления. Эту роковую природу романтической страсти отмечал в своей книге «Любовь в западном мире» Дени де Ружмон: «Чтобы пожелать снова и распалить желание до масштабов осознанной, напряженной, бесконечно занимательной страсти, необходимо громоздить все новые препятствия».
Господин отнюдь не исцелен, но измучен. Его цинизм – изнанка подлинной мудрости. Чтобы хоть как-то сладить со скукой, ему приходится все больше походить на раба. Он чем-то напоминает гонщика, который с каждым кругом по чуть-чуть прибавляет скорость и в итоге переворачивается.
Это движение от величайшего господства к рабству иллюстрирует Наполеон у Толстого. Подобно всем буржуа, Наполеон – выскочка, обязанный своими успехами лишь аскетическому инстинкту внутренней медиации. Однако, взойдя на вершину триумфа, он обнаруживает, что ничуть не изменился, и это открытие повергает его в отчаяние. Он судорожно ищет во взгляде окружающих отблеск уже оставившей его божественности, ему хочется быть «божьей милостью» императором, провозглашать свою волю urbi et orbi[74] и требовать повиновения от целой вселенной.
Господину нужен непокорный объект. Ставрогин, в отличие от Наполеона, его не находит. В мире внутренней медиации Наполеоны встречаются куда чаше Ставрогиных. Отнюдь не слепая судьба ожесточается против смелых, а диалектика гордыни и стыда, от которой не скрыться даже на вершинах почета. В душах великих людей зияет небытие.
Романическая диалектика раба и господина проясняет также и толстовскую концепцию истории. Наполеон обречен по своей вине, ибо в мире внутренней медиации приходится выбирать исключительно между бесплодным господством и подлейшим раболепием. В своем блестящем эссе «Еж и лиса» Исайя Берлин показывает, что исторического детерминизма в собственном смысле у Толстого нет. Опорой его пессимизму служат не безжалостная цепь причин и следствий, не догматическая идея «человеческой природы» и не какая-либо иная действительность, доступная для историка или социолога. Как и любой желанный объект, история «ускользает из рук». С равной легкостью она обыгрывает и человека науки с его расчетами, и человека действия, который думал ее приручить. В мире внутренней медитации мечта о всемогуществе – как и мечта о всезнании – взращивает в себе семя собственной неудачи. Едва, казалось бы, завладев объектом, желание его лишается, потому что становится видимым и порождает тем самым сопернические желания, становящиеся для него препятствием. Деятельность индивида тормозится Другими – и тем эффективнее, чем она «зрелищней». А поскольку в своих желаниях господин неудержимо стремится к величайшему зрелищу всемогущества, то неизменно идет навстречу собственной гибели.
В мире двойной медиации за каждым блестящим успехом стоит безразличие – будь то вполне настоящее или притворное. Именно оно позволяет папаше Сорелю одержать верх над г-ном де Реналем; де Сансеверина обязана ему своим триумфом при пармском дворе, а г-н Левен – в Палате депутатов. Весь секрет состоит в том, чтобы разыгрывать безразличие, не выкладывая все карты на стол. Политику банкира в «Люсьене Левене» можно назвать парламентским дендизмом, а победу Кутузова в «Войне и мире» – стратегическим. Пред лицом Наполеона и молодых офицеров русской армии, которые слишком хотят победить, чтобы сделать это в действительности, он выказывает не столько военный гений, сколько блестящее владение собой.
Аскеза ради желания представлена и у Бальзака, хотя метафизическая игра здесь не разворачивается с такой геометрической строгостью, как у Стендаля, Пруста и Достоевского. Некоторым бальзаковским героям удается преодолевать все препятствия смелым напором и силой поступка, направленного к внешнему миру. Не ветряные мельницы одолевают героя, а ровно наоборот. Карьеры бальзаковских смельчаков не всегда объяснимы законами треугольного желания.
Добившись желаемого, эти персонажи успокаиваются в реальной и долгой радости. Заполучив место в ложе Итальянской оперы, Растиньяк совершенно счастлив. Между тем, как видят его из оркестра, и тем, как он видит самого себя, нет никакой разницы. Его счастье – точно такое, о котором мечтают денди или дельцы из числа буржуа. Ворочая желанием как ковшом экскаватора, в мире внутренней медиации все мечтают о заслуженном отдыхе: не об уходе от мира, но о жизни в мире окончательно покоренном, карманном – но, как и прежде, желанном. Судьба Растиньяка не разоблачает, а отражает метафизическое желание.
Бальзак – эпический поэт буржуазного желания, которым пронизано все его творчество. По своей двусмысленности его брань в адрес современного общества напоминает обвинения со стороны некоторых нынешних критиков – например, раннего Дос Пассоса. Она всегда сочетается с головокружением, и даже неясно, где тут негодование, а где – самодовольство.
Идеи Бальзака часто обнаруживают параллели с идеями тех романистов, которых мы изучаем в рамках данной работы. Он хотя и излагает законы треугольного желания, но далеко не все и не всегда. Сеть, которая стягивается вокруг желающего субъекта, полна прорех, и сквозь них частенько проглядывают сам автор или его поверенные. У романистов же нашей группы сети настолько мелкие, а нити такие прочные, что никто не властен сбежать от неумолимых законов желания, не сбежав от него самого.
В двойной медиации господство, как мы уже сказали, всегда склоняется на сторону того из двух партнеров, кто лучше скрывает свое желание. В прустовском мире этому закону неукоснительно следуют равно и светская стратегия, и любовная. Одно только безразличие отворяет пред снобом двери салонов: «Люди света настолько привыкли к тому, что все ищут их общества, что избегающий их представляется им наподобие феникса».
В романах внутренней медиации аскеза ради желания требуется от всех. Не сводя героев к единственному образцу, этот закон позволяет нам отыскать определенные различия между, скажем, Жюльеном Сорелем и прустовским рассказчиком. Будучи не способен вытерпеть все лишения ради желания, Марсель обречен на рабство:
Но так уж необъяснимо устроен психопатологический мир: неловкий поступок, поступок, которого во что бы то ни стало следует избежать, на поверку оказывается умиротворяющим, поддерживающим в нас – до тех пор, пока мы не узнаем, чего мы достигли, – надежду, мгновенно успокаивает отчаянную боль, которую вызвал отказ. Словом, если боль невыносима, мы делаем один ложный шаг за другим: пишем письма, обращаемся с просьбой через третьих лиц, являемся сами и доказываем нашей любимой, что не можем без нее жить.