Садистка, подобная м-ль Вентейль, является актрисой зла, каковою не могла бы быть особа насквозь порочная, ибо зло не является чем-то внешним по отношению к этой последней, оно кажется ей вполне естественным и даже в некотором роде неотделимо от нее… [актрисы зла] стараются при этом надеть на себя… личину порока, чтобы испытать на мгновение иллюзию освобождения от контроля своей нежной и совестливой натуры, иллюзию бегства в бесчеловечный мир наслаждения.
Хотя бы и упражняясь во зле, садист не прекращает отождествлять себя с жертвой – с гонимой невинностью. Он воплощает собою Добро, а его медиатор – Зло. Романтическое манихейское разделение между Мной и Другими никуда не девается, продолжая играть в садомазохизме определяющую роль.
В глубине души мазохиста тошнит от Добра, на которое он якобы обречен. Он восхищается Злом, ибо Зло и есть медиатор. Эта истина весьма четко заявлена у Пруста. В лицее Жан Сантей тянется к брутальным парням, которые держат его за мальчика для битья. В «Поисках утраченного времени» рассказчик говорит о желаемом, что это «ирреальная, дьявольская объективация темперамента, противоположного моему, объективация полуварварской жестокой жизнеспособности, которой совершенно была лишена моя слабость, моя повышенная, болезненная чувствительность». Большую часть времени субъект свою страсть ко Злу игнорирует. Истина доходит до него только проблесками – в сексуальной жизни и некоторых других периферийных сферах. Чувствительный Сен-Лу жесток только в своих отношениях с домашними. Ясная область сознания всецело занята защитой Добра. Усиление желания в этом плане зачастую выражается в обострении «морального чувства» – тогда человека охватывает филантропическая лихорадка и он записывается в доблестную армию Добра.
Мазохист отождествляет себя со всеми «униженными и оскорбленными» – всеми теми реальными и вымышленными жертвами несчастья, которые смутно напоминают ему о собственной его судьбе. И все же душа его устремлена к Духу Зла. Он не столь рьяно обличал бы порочных людей, если бы не хотел доказать их порок и свою добродетель; он хочет покрыть их позором, заставляя смотреть на жертв их бесчестия.
На этой стадии желания «голос совести» идеально совпадает с вызываемой медиатором ненавистью. Мазохист делает эту ненависть своим долгом и осуждает любого, кто отказывается ненавидеть с ним за компанию. Такая ненависть позволяет субъекту желания никогда не отводить взгляда от медиатора. Мазохист настолько ожесточается против вожделенного Зла, что полагает себя неспособным пробить его несокрушимую броню и добраться до божественного. Поэтому он страстно отвергает Зло и первым же, как и подпольный человек, поражается тем неприятным вещам, которые видит в самом себе и которые, как ему кажется, противоречат всей его высокоморальной жизни.
Мазохист – это убежденный пессимист. Ему известно, что Зло неизбежно восторжествует. Именно из отчаяния он сражается за благое дело – что, конечно, «похвально», но и только.
Для циничных моралистов и – хотя и в несколько ином смысле – для Ницше любой альтруизм, любая идентификация со слабостью и бессилием происходят от мазохизма. Для Достоевского же, напротив, мазохическая идеология, как и прочие плоды с древа метафизического желания, являет собой искаженный образ вертикальной трансцендентности – и, будучи омерзительной пародией на него, отсылает к оригиналу.
В мазохизме присутствуют все ценности христианской морали, однако их иерархия перевернута с ног на голову. Сострадание – не причина, а следствие; причиной же служит ненависть к торжествующему пороку. Мы любим Добро, дабы крепче возненавидеть Зло, и защищаем мучимых, чтоб побольнее задеть мучителей.
В своем видении вещей мазохизм всегда от чего-то зависим, он всегда противопоставляет себя конкурентному мазохизму, организующему те же элементы в зеркально-симметричную структуру. Что кажется Добром в одной створке диптиха, в другой автоматически становится Злом – и наоборот.
В «Бесах» Достоевский высказывает мысль о том, что все современные идеологии пронизаны мазохизмом. Несчастный Шатов отчаянно пытается выпутаться из революционной идеологии, но вместо этого впадает в реакционную. Зло торжествует в самих попытках Шатова от него избавиться. Несчастный стремится к утверждению, но получает только отрицание отрицания. Славянофильство, как и все прочие идеологии, – детище Духа современности, поскольку все эти новые идеи внушает Шатову Ставрогин.
Образ Шатова опровергает гипотезу о том, что Достоевский был чистым реакционером. Славянофильство у Достоевского, как и отдельные формы революционного духа у Стендаля, – это не вполне преодоленный романтизм. Шатов – это сам Достоевский в процессе размышления о своей идеологической эволюции и своем бессилии перестать мыслить негативно. Именно в этом размышлении Достоевский преодолевает славянофильство. В «Дневнике писателя» дух предвзятости еще торжествует, но в «Братьях Карамазовых» он уже совершенно раздавлен.
Именно преодоление славянофильства и есть для нас вершина гения Достоевского.
Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых из них, не токмо добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время.
Достоевский до «Братьев Карамазовых» и Пруст во всех своих произведениях нередко поддавались одному и тому же соблазну, делая некоторых персонажей чистыми подлецами, чья жестокость не является прежде всего ответом на чужую жестокость или ее иллюзию. Подобные пассажи отражают садомазохическую структуру опыта, но не разоблачают ее.
Основа романического гения – преодоление[78], разоблачение метафизического желания, однако и здесь остаются темные уголки, отдельные формы одержимости, что противятся романическому свету. Преодоление вызревает во внутренней борьбе, и следы ее всегда можно увидеть в романе. Когда мы поднимаем глаза от израненной земли – это и есть романический гений. Все уже ушло под воду, но еще виднеются отдельные островки. В исхоженных романистами крайних областях метафизического желания всегда остается критическая зона. У Пруста краем подобной зоны, до которой романическое откровение идет дольше всего и на которой ему редко удается полностью утвердиться, являются некоторые аспекты гомосексуального желания.
В наивысшие свои моменты – часто вместе с тем и последние – романист торжествует над труднейшими из препятствий и приходит к осознанию, что завораживающее его Зло не более реально, чем то Добро, с которым автоматически отождествляет себя мазохист.
Может быть, [м-ль Вентейль] не считала бы порок состоянием столь редким, столь необыкновенным, столь экзотическим, погружение в которое действует так освежающе, если бы была способна различить в себе, как и во всех вообще людях, глубокое равнодушие к причиняемым ими страданиям, являющееся, как бы мы ни называли его, самой распространенной и самой страшной формой жестокости.
Сколь удивительной покажется эта фраза, если задуматься о проглядывающем за ней невероятном духовном пути… Кошмар садомазохизма – заблуждение столь же серьезное, сколь и мечты Дон Кихота или плоская буржуазная иллюзия. Все эти заблуждения, по сути, сводятся к одному. Обожаемый мучитель – не божество и не демон, он такой же, как мы, и тем усерднее пытается скрывать свои страдание и унижение, чем они интенсивнее. Альбертина оказывается пустышкой. Зверков – просто пошляк и тупица. Ошибка садомазохиста показалась бы даже забавной – смеемся же мы над Дон Кихотом! – не будь последствия такой медиации столь ужасны.
В глазах Сервантеса Дон Кихот – человек, пренебрегающий своим долгом. Однако его сумасбродство идет вразрез с ценностями христианского цивилизованного общества пока еще не столь радикально. Иллюзия здесь весьма зрелищна, но эффекты ее безвредны. Можно сказать – и никакого парадокса тут нет, – что из всех персонажей романа Дон Кихот – самый нормальный. По мере приближения медиатора заблуждение становится все навязчивей, а последствия – все серьезней. Если мы еще сомневаемся, то из‐за инстинктивной симпатии ко всему блеклому, посредственному, даже гнусному и омерзительному, – по крайней мере, в том смысле, что делаем это все критериями истины. Связанное с обострением медиации иррациональное, но красноречивое предпочтение заставляет нас считать подполье «реальней» и «подлинней» всего того, что в раннем романтизме было «прекрасным» и «утонченным». В своей «Любви в западном мире» Дени де Ружмон описал эту удивительную симпатию так: «Все самое низкое кажется нам самым подлинным – вот суеверие нашей эпохи». Быть реалистом по сути значит всегда склонять весы возможного к худшему. Но реалист заблуждается еще пуще идеалиста. Когда «хрустальный дворец» оборачивается бесовским мороком, торжествует отнюдь не истина, а заблуждение.
Романический гений возносится над порожденными метафизическим желанием оппозициями и стремится показать их иллюзорность. Он преодолевает соперничающие между собою пародии на Добро и на Зло, которые нам подсовывает та или иная фракция. В царстве внутренней медиации он утверждает тождество противоположностей. Но все не кончается моральным релятивизмом. Зло существует. Что подпольный человек мучает юную проститутку – не плод чьего-то воображения. Страдания Вентейль тоже реальны – и даже более чем. Зло существует: это само метафизическое желание – извращенная трансцендентность, которая насилует человека, разделяет вместо того, чтобы соединять, и соединяет вместо того, чтобы разделять. Зло – это всеотрицающая сделка с ненавистью, которой столь многие рьяно придерживаются ради того, чтоб растоптать друг друга.
Глава IXМиры Пруста
Мир Комбре – очень камерный. Ребенок живет тут в тени родителей и семейных святынь в том же уютном довольстве, что и средневековая деревня в тени своей колокольни. Цельность Комбре – прежде всего духовная, и потом только географическая. Комбре – это своего рода восприятие мира, общее для всех членов семьи. Для реальности здесь заведен особый порядок, и за его пределы она не выходит. Центральный символ Комбре – это волшебный фонарь, чьи образы принимают форму вещей, на которые их проецируют, и равнодушно возвращаются к нам стенами комнаты, абажуром или дверными ручками.