Комбре – это закрытая культура в этимологическом смысле слова, Welt, как сказали бы немцы, – «отъединенный мирок», по словам романиста. Пропасть, отделяющая Комбре от внешнего мира, пролегает в области восприятия. Между восприятием жителей Комбре и «варваров» существует особенное различие, и его раскрытие – важнейший из следов, оставленных романистом. Два звяканья колокольчика, раздающиеся от входной двери, – скорее символ этого различия, нежели иллюстрация. Бубенчик, чей звон возвещает о приходе домашних – ведь они «входили „без звонка“», – и «двукратное, робкое, округленное, золотистое звяканье колокольчика для чужих» образуют двоицу несоизмеримых меж собою вселенных.
В некотором плане – и всегда довольно искусственно – Комбре все еще может обнаружить разрыв между двумя формами восприятия. Комбре замечает разницу между двумя колокольчиками и осознает, что его субботы имеют особенный цвет и тон. Завтрак в этот день подается на час раньше обыкновения.
Эта выходившая из ряда, повторявшаяся суббота представляла собой одно из тех внутренних домашних, едва ли не политических событий, которые на фоне спокойного течения жизни и узкого круга знакомых укрепляют одношения между жителями и становятся излюбленной темой разговоров, поводом для шуток и для всякого рода прикрас; будь кто-нибудь из нас эпическим поэтом, он воспользовался бы этим как готовой канвой для цикла легенд.
Обнаруживая свое отличие от чужаков, жители Комбре ощущают братскую солидарность. Исключительной чуткостью к подобному единению обладает служанка Франсуаза. Ничто не забавляет ее больше маленьких случайных конфузов, когда кто-либо забывает – но не о самих «выходивших из ряда» субботах, а о неведении на сей предмет чужаков. Огорошенный неожиданной переменою в расписании «варвар» немного смешон. Он не был инициирован в истину Комбре.
«Патриотические» обряды зарождаются в той пограничной зоне, где различия между Нами и Другими становится ощутимы, но при этом не исчезают полностью. Конфузы здесь в какой-то мере даже приветствуются. На глубинном же уровне ситуация меняется, и пересечь пропасть между различными формами восприятия одного и того же объекта может лишь романист. Комбре, скажем, не в силах понять, что наряду с привычным для нас буржуазно-домашним Сваном существует еще один – аристократично-элегантный, видимый только людям света.
Разумеется, мои родные по неведению не наделили того Свана, которого они себе создали, множеством свойств, выработанных в нем его светской жизнью и способствовавших тому, что другие люди смотрели на его лицо как на царство ищяшества, естественной границей которого являлся нос с горбинкой, зато мои родные могли вливать в его лицо, лишенное своих чар, ничем не заполненное и емкое, в глубину утративших обаяние глаз смутный и сладкий осадок, – полуоживший, полузабытый, – остававшийся от часов досуга, еженедельно проводившихся вместе с ним после ужина…
Романист хочет дать нам увидеть, потрогать, почувствовать то, что люди по определению не видят, не трогают и не чувствуют: две чувственные достоверности – столь же безусловные, сколь и противоречивые. Между Комбре и внешним миром существует лишь видимость сообщения. Здесь царит тотальное квипрокво, но последствия его скорее комические, чем трагические. У нас есть и другой пример комического конфуза – все эти незаметные «выражения признательности», посылаемые Свану тетками Селиной и Флорой за его подарки. Эти намеки столь отдаленно-туманны, что никто их не замечает. Правда, ни одна из старых дев и не подозревает, что рискует не быть скомпрометированной.
Откуда проистекает эта невозможность сообщения? В случае «двух Сванов» все якобы сводится к причинам сугубо интеллектуальным – попросту недостатку информации, и некоторые замечания романиста, казалось бы, эту гипотезу подтверждают. Сван из Комбре порожден неведением родителей – и в этом Сване, с которым можно быть на короткой ноге, рассказчик усматривает одно из заблуждений своей юности.
Заблуждение это – по большей части случайное. Стоит привлечь к нему внимание человека и предоставить ему средство исправить ошибку, как оно тут же рассеивается. Однако, несмотря на все новые подсказки и повсеместные указания на истину, мнение родителей и особенно двоюродной бабушки по поводу Свана не изменится ни на йоту. Понятно, что он вхож к аристократам. Полотна «из собрания г-на Шарля Свана» упоминаются в «Фигаро». Двоюродная бабушка стоит насмерть. Выясняется, что Сван – друг г-жи де Вильпаризи, но вместо того, чтобы возвысить Свана, эта новость принижает г-жу де Вильпаризи: «Как! Она знает Свана? А ты еще уверяешь, что она в родстве с маршалом Мак-Магоном!» Подобно назойливой мухе, истина вечно садится двоюродной бабушке на нос, но та прогоняет ее одним взмахом руки.
Поэтому заблуждение у Пруста отнюдь не сводится к чему-то сугубо интеллектуальному. Нужно поостеречься судить о нем по какому-либо отдельно взятому понятию и тем более ограничиваться тем частным значением, какое придавал ему тот или иной философ. Нужно преодолеть слова романа в пользу его материи. Истина о Сване не проникает в Комбре, ибо противоречит социальным верованиям семьи и ее пониманию буржуазной иерархии. Факты, говорит Пруст, не проникают туда, где царят верования: не факты их породили, не им же их и рассеивать. Когда на кону стоят здоровье или цельность личного мира, человек становится слеп и глух. Мать глядит на отца – но не слишком пристально, чтобы не проникнуть в «тайну его превосходства». Тетки Селина и Флора в совершенстве овладели искусством не замечать: стоит заговорить в их присутствии о чем-либо для них скучном, как они тут же перестают слушать.
Их слуховые органы… переставали на это время воспринимать звуки, и, в сущности, это было началом их атрофии. Если дедушке было необходимо привлечь внимание сестер, он прибегал к сигналам, которыми пользуются психиатры, имеющие дело с патологически рассеянными субъектами: к постукиванью ножом по стакану, сопровождаемому грозным окриком и грозным взглядом.
Все эти защитные механизмы очевидным образом проистекают из медиации. По степени удаленности медиатора они напоминают скорее даже не сартровский «самообман»[79], а «органическую лживость», о которой говорит в «Человеке ресентимента» Макс Шелер; подобная фальсификация опыта происходит, в отличие от обычной лжи, неосознанно и еще до любого сознательного опыта или выработки ценностных представлений и чувств. «Органическая лживость» включается всякий раз, когда человек закрывает глаза на все, что не служит его «интересам» либо тем или иным формам его инстинктивного внимания, объект которого изменяется, таким образом, даже в его воспоминаниях. Если человек обманывает себя в целом, лгать по мелочам ему ни к чему.
Комбре отворачивается от опасных истин подобно здоровому организму, который отвергает все, что может ему навредить, или подобно тому как мы смаргиваем раздражающие глаз пылинки. Поэтому в Комбре каждый – сам себе цензор. Но здесь эта самоцензура не в тягость, она вплетена в сам мирный дух Комбре, к счастью принадлежать к Комбре, изначально, по сути, сводясь к тому, как тетя Леония зорко следит за благочестием окружающих. Его бережно оберегают от всего, что могло бы поколебать его спокойствие. Стоит Марселю ляпнуть, что на прогулке им встретился «кто-то незнакомый», как на него сразу же обрушивается град упреков.
В глазах ребенка комната тети Леонии – духовное ядро, настоящее святая святых семейного дома. Ночной столик, на котором стоит вода из Виши, лекарства и всякого рода благочестивые книги, – это алтарь, на котором служит и прислуживает Франсуаза, верховная жрица Комбре.
Тетя может казаться пассивной, но именно она синтезирует разнородные элементы, превращая их в «материю Комбре», делая легкой, полезной и приятной пищей. Она узнает прохожих и бездомных собак, незнакомое превращает в знакомое. Благодаря ей этому месту принадлежат все знание и вся истина мира. Комбре, опоясанный «полуобвалившейся средневековой стеной», чья «безупречная линия круга придавала сходство Комбре с городком на примитивном рисунке» – это совершенная сфера, а она, лежащая неподвижно в кровати, – ее центр. Тетя мало участвует в жизни семьи, но именно она придает этой жизни смысл. Ее рутина заставляет сферу гармонично обращаться вокруг оси, и вся семья жмется к тете, как деревенские домики – к церкви.
Существует поразительное сходство между Комбре и структурой светских салонов: и здесь – все то же мышление по кругу, та же внутренняя сплоченность, обусловленная системой ритуальных жестов и фраз. Салон Вердюренов – не просто место для собраний, это манера видеть, чувствовать, выносить суждения, все та же «закрытая культура». Поэтому салон вытесняет все то, что угрожает его духовной цельности. У него есть собственная «выделительная функция» – совершенно как у Комбре.
Провести параллель между Комбре и салоном Вердюренов тем более просто, что «инородным телом» и в том, и в другом случае становится несчастный Сван. К Вердюренам его влечет любовь к Одетте. Но здесь его нарушения общественных норм, космополитизм и аристократические связи находят еще более возмутительными, чем в Комбре. «Выделительная функция» включается в работу с удвоенной силой. На смутную угрозу, которую представляет собою Сван, двоюродная бабушка реагирует сравнительно безобидными колкостями. Добрососедским отношениям это, однако, нимало не угрожает: Сван остается persona grata. В салоне Вердюренов ситуация развивается по-другому. Стоит «Хозяйке» понять, что его нельзя приручить, как улыбки сменяются гримасами ненависти. Провозглашается великое отлучение, двери салона с треском захлопываются – и Сван изгоняется «во тьму внешнюю».
В духовном единении салона есть какое-то напряжение, какая-то жесткость – то, чего нет в Комбре. Отчетливее всего эта разница видна по религиозным образам, в которых выражается это его единение. При описании Комбре в ход идут прежде всего мотивы примитивных религий, Ветхого Завета и средневекового христианства. Здесь царит атмосфера еще юных обществ, где процветает эпическая литература, где религиозная вера строга и наивна, где чужак – это всегда варвар, но ненавидеть его ни к чему.