Ложь романтизма и правда романа — страница 52 из 58

Отправная точка мысли Кириллова, равно как и у Ницше, – размышление о Христе и о судьбе Христианства. Христос наставил человечество на путь Божий, помог ему встретиться с вечностью. Бесплодные усилия человечества обращаются против него и порождают кошмарный мир извращенной трансцендерности. Если воскресения не было и Христос – это уникальное существо – не избег естественного закона, нужно отречься от его безумия, отречься от бесконечного. Нужно уничтожить постхристианский мир, утвердить человека в его земном бытии и доказать ему, что нет света, кроме его собственного. Однако, чтобы избавиться от Бога, недостаточно отринуть его скрепя сердце. Люди не могут забыть евангельского закона сверхчеловеческой любви, обращенной их слабостью в ненависть. Так в инфернальном кругу замаранных преступлением и стыдом «бесов» Кириллов свидетельствует об открытой ране божественного.

Желания Христианина преображаются жаждой бессмертия, которую не способны утолить ни наука, ни гуманизм, а философский атеизм и социальные утопии продолжают свою сумасшедшую гонку, где каждый стремится похитить у своего ближнего его призрачную божественность.

Чтобы отменить христианство, необходимо обернуть желания вспять, обратиться от Другого к Себе. Ища Бога где-либо, помимо самих себя, люди зря растрачивают свои силы. Подобно Заратустре и господину Тэсту, Кириллов хочет возвеличить собственное небытие. Ныряя на дно собственной бездны, он пытается прославить то, что каждый из нас полагает всего жальче и унизительней.

Однако предприятие это у него не ограничивается одной лишь идеей. Он не напишет потрясающей книги, а устремится к воплощению духа в решительном жесте. Пожелать собственного небытия означает идти до самого хрупкого предела своей человечности, пожелать себя смертным – и мертвым.

Убивая себя, Кириллов надеется привязать себя к себе самому в головокружительном возобладании. Но зачем же для этого завоевания умирать? Некоторые говорят, что беспокоиться о смерти не стоит, потому что это всего лишь идея, а сама смерть всегда остается вне границ индивидуального опыта.

С этим Кириллов вполне согласен; вечность по сути обретается в нас; идея идеей, но проговорить ее недостаточно – ее следует испытать, и сделать это предстоит человеку, развращенному двумя тысячелетиями христианства. Философский треп еще никого – и даже самих философов – не избавил от страха смерти.

До Кириллова – странное дело! – люди шли на самоубийство именно из этой боязни. Оно было связано не с отказом от бесконечного, а с ужасом перед той конечностью, на которую якобы обрекает нас неисполненное желание. Кириллов же идет на самоубийство только ради него самого, он хочет умереть и быть в своей смерти собой.

Нужно, чтобы какой-нибудь человек первым пожелал собственного небытия, на котором построит всю свою жизнь грядущее человечество. Кириллов умирает скорее ради других, чем ради себя. Желая лишь умереть и ничего кроме этого, он вступает с Господом Богом в решающую, как он надеется, схватку. Он хочет показать Всемогущему, что лучшее из его орудий – страх смерти – утратило свою силу.

Если герой сможет умереть, как задумал, – вся эта колоссальная партия будет за ним. Он вынудит Бога – неважно, существует тот или нет – отпустить поводок, на котором он тысячи лет держал человека. Кириллов умирает, чтобы одним ударом уничтожить сразу и страх, и надежду, чтобы люди отреклись от бессмертия – но не на зыбкой почве веры, а на твердой почве желания.

Кириллов, однако же, терпит крах. Вместо задуманного им мирного апофеоза, под гнуснейшим взглядом Верховенского – этого Мефистофеля от «бесноватых» – его смерть обращается невыразимым кошмаром. Божественность, которой домогается Кириллов, приближается к нему вместе со смертью – но становится при этом недосягаемой. Можно покончить с собой, чтобы быть Богом, – но нельзя стать Богом, не отказавшись от этого. Пред лицом смерти искомое всемогущество совпадает с полным бессилием, и Кириллов обнаруживает рядом своего кривляющегося демона – Верховенского.

С вершин гордыни Кириллов бросается в глубины стыда. Если он все же кончает с собой, так это от презрения к себе самому и ненависти к тому, что он конечен, как и прочие люди. В его самоубийстве нет ничего необычного. Перемена гордыни на стыд – а это два полюса подпольного сознания – и обратно присутствует у Кириллова в полной мере, но сводится к единому движению необычайных масштабов. Поэтому Кириллов – предельная жертва метафизического желания. Однако же у кого перенимает инженер эту тягу к головокружительным высотам и безднам?

Кириллов одержим фигурой Христа. В комнате у него – икона, перед ней горят свечи. Для осознающего Верховенского Кириллов «верует пуще чем поп». Он делает из Христа Медиатора – только не в христианском, а в прометеевском, романтическом смысле слова. Именно Христу подражает в своей гордыне Кириллов. Чтобы положить конец христианству, его смерть должна быть сходна с Христовой – хотя и противоположной по смыслу. Кириллов – обезьяна искупления. Как и все гордецы, он жаждет божественности Другого и становится дьявольским соперником Христа. В этом наивысшем желании подобие вертикальной трансцендентности с извращенной проявляется ярче, чем когда-либо, всецело изобличая люциферовский смысл медиации в гордыне.

Кириллов подражает Христу посредством Ставрогина – воплощения Духа современности. Именно Ставрогин подкидывает Кириллову погубившую его идею. Плоха, таким образом, сама идея; человек же добр и чист. Не будь в Кириллове некоего величия, он не смог бы воплотить в себе наивысшее измерение метафизического бунта.

По мнению ряда критиков, личные качества Кириллова противоречат поверхностному и, так сказать, официальному смыслу романа Достоевского. Мы ищем «глубинную» истину, которую Достоевскому, мол, удавалось порой «замять», но которая все-таки проявляется в этом ключевом эпизоде. Писатель, рассуждают они, делает своего персонажа «симпатичным» именно потому, что втайне сочувствует его делу.

Самоубийство Кириллова – это спектакль, в котором добродетели героя открываются перед нами во всей красе. Кириллов должен оказаться «хорошим» подобно тому, как Ставрогин должен быть красив и богат. Это нужно еще и затем, чтобы его суждения о христианстве обернулись против него же. Если герой не может умереть покойно, если ради этого «святого гордыни» не отменятся на время законы вины и ее искупления – значит, не отменятся они и ради других. Человек продолжит жить и умирать в тени креста.

Достоевский – пророк всех тех проектов по обожествлению индивида, что следовали один за другим с конца XIX века. То, что его творчество хронологически им предшествует, играет на руку романтическим трактовкам. Прозорливость Достоевского столь удивительна, что наводит на мысль о соучастии. Мы объявляем его видным, хотя и поневоле чуть робким предтечей нашего нигилизма. В романе Достоевского выводится первое воплощение современного героя, еще не очень выбивающегося из ортодоксальных лекал. Списывая все то, что превосходит у Достоевского его бунт, на феодальную и религиозную дремучесть, мы закрываем этим себе наивысшую область романического гения. С течением времени мало-помалу обвыкшись с самыми вопиющими свидетельствами, мы вешаем на Достоевского ярлык «современность».

Нужно внятно проговорить все те элементарные истины, которые в нашу эпоху вывернутого конформизма успели уже стать скандальными. Достоевский не оправдывает прометеевских притязаний, а открыто их осуждает, предсказывает их крах. Ницшевский сверхчеловек для него – всего лишь подпольная фантазия, представленная уже у Раскольникова, Версилова и Ивана Карамазова. Господин Тэст же с позиции Достоевского – не более чем умник-денди. Он воздерживается от желаний, чтобы мы позавидовали его уму. Аскеза ради желания у Валери проникает в область чистой рефлексии. Различение между сравнивающим тщеславием и несравненной гордыней становится новым сравнением и новым же тщеславием.

* * *

Онтологическая болезнь непрерывно обостряется по мере приближения медиатора к желающему субъекту. Естественный ее предел – смерть. Способность гордыни к рассеянию неизбежно приводит к расщеплению, фрагментации и в итоге – к полному распаду самого гордеца. Желание собраться тоже рассеивается – и вот оно, окончательное рассеяние. Порожденные внутренней медиацией противоречия разрушают в итоге самого индивида. За мазохизмом следует последняя стадия метафизического желания – саморазрушение. Оно может быть физическим, как у всех персонажей Достоевского, предавшихся злу: это самоубийство Кириллова, самоубийства Свидригайлова, Ставрогина и Смердякова; и, наконец, духовным, которому предшествует агония любых форм завороженности. Онтологический недуг всегда, будь то прямо или же косвенно, ведет к роковому исходу – самоубийству в той или иной его форме, потому что гордыня – это свободный выбор.

Чем ближе становится медиатор, тем больше связанные с метафизическим желанием феномены стремятся к тому, чтобы стать коллективными. На высшей стадии желания это становится очевидно, как никогда. Поэтому наряду с индивидуальным самоубийством мы находим у Достоевского и самоубийство или псевдосамоубийство целой группы.

У Пруста космос внутренней медиации пока еще чист. Даже в «Обретенном времени» нависшая над сумрачным и обезумевшим Парижем угроза войны – весьма отдаленная. В шедеврах Достоевского же, напротив, великолепные сцены хаоса – подлинное явление мира ненависти. Равновесие между силами влечения и отторжения нарушается, и социальные атомы перестают цепляться одни к другим.

Особенно явно коллективные аспекты такого влечения к смерти выводятся в «Бесах»: головокружению небытия здесь поддается в итоге целый городок, страдающий от все более жестоких потрясений. Между абсурдным праздником Юлии Михайловны, пожарами, убийствами и прокатившейся по всему местному обществу волной скандалов существует метафизическая связь. Все это – единое бедствие, и без демонического заражения вкупе с подрывной работой злого духа в верхах и низах общества беспорядочная деятельность Верховенского – человека весьма посредственного – его ни за что бы не спровоцировала. «Мы провозгласим разрушение… – визжит Верховенский, – почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна!»