отдать этому второму Прусту все то внимание, какого никогда не заслужить первому, безусловно, весьма велико. Но нужно понять, что скрывает подобное искушение. Поддавшись ему, мы переносим в план самого его творчества различие между двумя индивидами, коими Пруст являлся последовательно – ведь он был сначала снобом, а потом уже – великим писателем. Романист распадется на двух писателей, сосуществующих и друг другу противоречащих: сноба, озабоченного только снобизмом, и «великого писателя», ограниченного теми сюжетами, которые мы сами сочтем достойными его гения. Едва ли что-либо может больше противоречить тому представлению, какое имел о своем творчестве сам Марсель Пруст, заявлявший цикл «В поисках утраченного времени» как единое целое[41]. Может статься, что он ошибался; что ж, тогда нужно проверить его слова.
Поскольку практически все содержание романа представлено желаниями рассказчика, а точнее – памятью об этих самых желаниях, проблема единства романа здесь совпадает с проблемой единства прустовского желания. Будь у нас два совершенно различных и противоположных меж собою желания – у нас было бы и два Пруста. Однако наряду с тем нечистым на руку романтическим желанием, которое мы только что описали, то есть наряду с таким порождающим ревность и снобизм треугольником, должно тогда соседствовать и другое желание – поэтическое и спонтанное. Чтобы решительным образом отделить хорошего Пруста от скверного, одинокого Пруста-поэта от стадного Пруста-романиста, требуется доказать, что желание может обходиться без медиатора.
Доказательство этому, скажут нам, уже есть. Желание Пруста в обычном его понимании часто не имеет ничего общего с тем, о котором говорили до сих пор мы. Это желание нисколько не угрожает автономии индивида; ему почти совершенно безразличен объект и – что важнее всего – медиатор. Приводимые в этом случае описания не особо оригинальны и заимствуются, как правило, у теоретиков символизма.
Из-за своих субъективности и высокомерия символисты смотрят на мир весьма отвлеченно и не находят в нем ничего, что достойно было бы их внимания. Миру их гордыня предпочитает себя самое и вполне от него отвращается. Но происходит это не ранее, чем она обратится к какому-нибудь объекту. Он же входит в сознание подобно тому, как песчинка попадает в раковину моллюска. Вокруг этого минимума реальности образуется жемчужина воображения, которое черпает свою силу из Себя, и только из Себя; только лишь для Меня воздвигло оно этот роскошный дворец. Мое «Я» купается в несказанном счастье, пока наконец свет дня или коварный Чародей по имени Реальность не дотронется до хрупкой паутины сна и не разорвет ее.
Похоже ли это описание на настоящего Пруста? Множество текстов, казалось бы, совершенно блестяще об этом свидетельствуют. Пруст утверждает, что все возможное заключено в субъекте, тогда как объект пуст; он пишет о «золотой двери воображения» и «постыдной двери опыта» – как если бы речь шла о непреложных субъективных данных, независимых от какой-либо диалектики Меня и Другого. «Символистская» традиция желания, таким образом, имеет под собой надежное основание.
Но у нас, к счастью, есть сам роман – и никому не приходит в голову поискать ответ в нем. Критики благочестиво и без малейших сомнений транслируют субъективистскую догму. Понятно, что у них есть предостережение самого романиста: стоит зайти речи о «психологических» законах, оно служит им прекрасную службу и представляется достойным доверия. Мнение Пруста уважается в той мере, в какой согласуются с современными формами индивидуализма: романтизмом, символизмом, ницшеанством, валерианством и т. д. Наш критерий этому диаметрально противоположен. Мы полагаем, что романический гений ценой огромного усилия преодолевает те настроения, которые мы обозначили в их совокупности как романтические, ибо все они представляются нам предназначенными для поддержания иллюзии спонтанного желания и автономии квазибожественной субъективности. Преодоление в самом себе романтика, которым он прежде был и который отказывается умирать, стоит романисту долгого и упорного труда, завершаясь только в романе. Поэтому всегда остается шанс, что абстрактный словарь романиста и даже его «идеи» служат лишь неточным тому выражением.
В романах Стендаля, как мы уже видели, рассыпан целый ворох опорных для него ключевых слов: тщеславие, копирование, подражание… Некоторые из этих ключей, однако, не подходят ни к одному замку; приходится подыскивать другие. Пруст, который заимствовал теоретический словарь в литературных кругах своей эпохи – в связи с тем, может быть, что сам вращался в них очень мало, – тоже, вероятно, мог ошибаться.
Следует вторично столкнуть меж собою романическую теорию с практикой. Тщеславие – то есть треугольник – позволяет, как мы выяснили, проникнуть в глубинную материю «Красного и черного». «Символистское» желание – прямая – у Пруста, как мы увидим, по этой материи только скользит. Доказательство будет убедительным только в том случае, если обнаружит желание, максимально отличное от тех светских или амурных желаний, треугольный характер которых мы уже показали. Какие прустовские желания могли бы с наибольшей гарантией оказаться спонтанными? Без сомнения, тут же ответят нам, желания ребенка или художника. А потому давайте отыщем желание, которое было бы одновременно связанным с искусством и детским.
Рассказчик испытывает сильное желание послушать Берма. Духовный опыт, который он надеется снискать от этого, поистине сравним с опытом церковного таинства. Воображение – с прописной буквы – сделало свою работу: объект желания преображен. Но где он находится? Что за песчинка нарушила уединение сознания-раковины? Сама Берма? Едва ли: рассказчик ее никогда не видел. Это не воспоминания о виденных постановках; понятие ребенка о драматическом искусстве смутно, и даже о физической реальности театра его представление – весьма фантастическое. Нам не найти объекта, потому что его тут нет.
Но, может быть, символисты еще слишком стесняются? Почему бы не заявить, что объект не имеет значения, и не провозгласить полную автономию желания? Подобное заключение порадовало бы критиков-солипсистов. К несчастью, Берма не выдумана рассказчиком. Актриса вполне реальна и существует помимо Меня, жаждущего ее увидеть. Без какого-либо соприкосновения с внешним миром здесь, таким образом, обойтись не могло. Однако же контакт этот обеспечивается отнюдь не объектом, а другим сознанием: рассказчик страстно желает того, на что ему указал кто-то третий. Марселю известно, что великой актрисой восхищается Бергот, обладающий для него невероятным престижем. Каждое слово мэтра обретает в его глазах силу закона: Бергот – это бог, Сваны – его жрецы. Они принимают Бергота у себя, и именно через него Слово явлено было рассказчику.
Очевидно, что в романе Пруста раз за разом совершается причудливый процесс, описанный у ранних романистов. Мы присутствуем при мистическом бракосочетании, без которого девственному Воображению не дано было бы порождать химер. Как и у Сервантеса, устное внушение дублируется здесь письменным. Жильбер Сван дает Марселю почитать брошюру Бергота о «Федре» Расина – одной из величайших ролей Берма: «…пластическое благородство, христианская власяница, янсенистская бледность, принцесса Тризенская и Клевская…»; эти загадочные слова, поэтические и неясные, оказывают на душу Марселя сильное действие.
Запечатленное на бумаге обладает даром магического внушения, и романист без устали приводит тому примеры. Когда мать отправляет рассказчика на Елисейские поля, сперва он находит эти прогулки довольно скучными, потому что те не были указаны ему медиатором: «Если бы еще Бергот описал их в одной из своих книг, тогда я несомненно желал бы увидеть их и познакомиться с ними, как со столькими другими вещами, „двойник“ которых нашел предварительно доступ в мое воображение». В конце романа чтение «Дневника» Гонкуров ретроспективно преображает салон Вердюренов, бывший для рассказчика до тех пор непрестижным, поскольку его не запечатлел ни один художник:
Но осмыслить предмет, интерес к которому не был пробужден во мне загодя какой-нибудь книгой… я был неспособен. Сколько раз, и я хорошо знал об этом даже без страниц Гонкура, я не мог приковать внимание к предметам и людям, ради встречи с которыми впоследствии, когда их образ был предъявлен мне каким-нибудь художником, я готов был пройти, рискуя жизнью, многие лье.
Помимо этого, здесь следует учитывать также и литературное внушение – все эти театральные афиши, жадно поглощаемые рассказчиком во время его прогулок по Елисейским полям. Отделить высшие формы внушения от низших нельзя. Дистанция меж Дон Кихотом и падким на рекламу мелким буржуа не столь велика, как того хотелось бы романтизму.
Отношение рассказчика к Берготу напоминает отношение Дон Кихота к Амадису:
К сожалению, его мнение почти обо всем оставалось мне неизвестным. Я был убежден, что у него совсем другие мнения, чем у меня, ибо они исходили из неведомого мне мира, до которого я только еще пытался подняться: не сомневаясь, что мои мысли показались бы этому тонкому уму чистейшей ерундой, я их выбросил из головы, но когда я натыкался в какой-нибудь его книге на представление, которое у меня сложилось самостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, как если бы это представление мне вернуло по своей благости некое божество, найдя, что оно верно и что оно прекрасно. На некоторых страницах Бергот говорил о том же самом, о чем я часто в бессонные ночи писал бабушке и матери, так что эти его страницы можно было принять за сборник эпиграфов к моим письмам. Даже впоследствии, когда я начал писать свою книгу и застревал на иных фразах, которые меня не удовлетворяли, я находил нечто подобное у Бергота.
Если Дон Кихот становится странствующим рыцарем в подражание Амадису, то Марсель, как мы узнаем, пытается стать писателем, подражая Берготу. Желание современного героя – более смиренное, подавленное и будто бы парализованное религиозным ужасом. Власть