Ложится мгла на старые ступени — страница 76 из 89

— Хотя бы.

— Сначала — запрет на оранжевые куртки. Потом — на красные. А там — ненавязчивая рекомендация всем ходить в маоцзедунках из — как ты бы сказал — синей дабы. Уже было. В свободном обществе красиво жить не запретишь. И — вообще кто как хочет и считает нужным. Плавно перехожу ко второму. Беру пример из твоих прежних инвектив. Помню, как ты возмущённо недоумевал, зачем в универмагах постоянно меняют расположение отделов: человек только-только привык покупать в этой секции стиральный порошок — бац! в ней уже домашние тапочки. Тогда тебе ещё сказал Аркашка, что это слямзили у Запада.

— И сейчас не понимаю, зачем.

— Потому что невинен не по возрасту. Покупатель в поисках порошка незапланированно набредёт на стенд с канцтоварами и купит внуку тетрадку и резинку, а себе — ненужную записную книжку с блестящим карандашиком. Не соображаешь? А ещё Маркса изучал. Цель и результат — сверхприбыль. Третье. Чего ты так ополчился на процесс выбора покупки? Я, в отличие от тебя, за границей бывал. Там это — развлечение. Красивый интерьер, свет, блеск, много товаров…

Тогда Антон не смог ничего возразить на последний пункт. Но через много лет, вернувшись из Парижа, он немедленно поехал к Юрику; Антон всегда настаивал, чтобы это называлось не остроумием на лестнице, а — отбить мяч после паузы.

— Пауза затянулась на много лет. Но я был прав. Из Парижа я хотел привезти маме сувенир. Выяснилось, что на туристские гроши я могу из чего-нибудь кухонного купить разве что доску для резки овощей. В Тати я нашел целую стенку с досками. Их было 12. Цена, дерево, текстура, обработка — идентичны. Отличались они друг от дружки сущими пустяками: углом опила плечиков или характером овала нижней части, да и то

если приглядеться. Я стоял перед стендом двадцать минут. Доску так и не купил — не мог остановиться на каком-нибудь одном варианте, объяснить себе, почему я выбрал именно его. Стоя там, я понял немецкое выражение Qual der Wahl — муки выбора.

…Туфли предназначались младшему сыну дяди Дёмы. Старший погиб — не на войне, а с неё возвращаясь. Историю эту Антон слышал много раз — от бабки, от отца, от следователя Матросова.

Демьян Евсеич Каблучков жил на краю Чебачинска, и идти к нему удобнее было не со станции, а с разъезда, где поезд стоял одну минуту. Его демобилизованный сын, капитан, спрыгнул на разъезде и пошёл картофельным полем к родному дому. Через плечо на ремне он нёс два чемодана: маленький, со своими вещами, и большой, кожаный, набитый кожаными же заготовками для подмёток, листами лучшего трофейного хрома и прочим сапожным товаром. Дяде Антона, Николаю Леонидовичу, которого он встретил в Берлине, капитан говорил, что искал этот товар для отца по всей Германии и нашёл только в шустерайне* (Schusterei — сапожная мастерская (нем.)) при одном из замков Геринга — на складах всех фабрик был эрзац. Но очень осуждал тех, кто срезал красную кожу с диванов рейхсканцелярии в приёмной Гитлера.

День шёл под вечер; капитан не заметил старый высохший колодезь и провалился; чемоданы остались наверху. Капитан попробовал кричать, но понял, что голос наверх не доносится, да и кто ж бродит в сумерках по убранному картофельному полю на краю города. Он попытался вылезти, но колодцы в Казахстане глубоки; к тому ж плохо сгибалась левая рука, да и нога была залечена не очень.

Но, видимо, убранные поля всё же были не совсем безлюдны. Послышались шаги, и в раме сруба появилась голова в ушанке.

— Ты чё там делаешь?

— Да вот…

— Сам не выберешься. Чемоданчики твои?

— Чьи ж. Помоги, браток.

Ушанка исчезла. Через полчаса появилась снова, и капитана по плечу ударил увесистый булыжник. Потом другой, третий, и ещё. Один попал в голову. Капитан потерял сознание. Очнулся он утром: на него что-то лилось. Хозяин ушанки мочился в колодец.

Когда капитан пошевелился, сверху снова посыпались булыжники. Их было больше — ушаночник подготовился. Стало ясно: он взял чемоданы, а владельца решил забить камнями. Командир разведроты привык не теряться ни в каких ситуациях. Он накрыл голову свёрнутой втрое шинелью и вжался в сруб. Потом сделал вид или действительно потерял сознание. Мужик ушёл.

Разведчик был человек не только хладнокровный, но и запасливый. В записную книжечку при свете фонарика вечным пером он чётким почерком записал приметы: ушанка из рыжего телёнка или собаки, с одной завязкой, в телогрейке, брюнет, голос хриплый. Поставил дату и час.

В обед мужик опять бросал камни. Когда ушёл, капитан записал, что успел разглядеть ещё (наверно, пока его мучитель наклонялся, чтобы посмотреть, как подвигается дело): косоворотку, скорее всего синюю, шрам на подбородке и сверкнувший на солнце стальной зуб.

В следующий раз он сделал краткую запись — уже шатающимся почерком, видимо, повреждённой рукой: что мужик — пьяница и что он живет один. Как разведчик это установил, осталось неизвестным. Но подтвердилось всё. Самая последняя запись — её запомнил отец Антона, — залитая кровью, почти неразборчивая, была такая: «Кого побивали каменьями в древней истории? Прощай, отец, прощайте, боевые друзья». Но и здесь стояла дата и точное время: 19 час. 30 мин.

— Прошу обратить внимание, — сказал на суде прокурор Мамченко, тот самый, который потребовал расстрела для всех членов банды Бибикова, а также многих других,

прошедших через областной суд за годы войны. — Капитан Каблучков знал, что шансов у него нет никаких. Но он был офицер Красной Армии. И он не потерял присутствия духа.

Он решил помочь правосудию. Он верил, что оно не замедлит. По его точнейшим записям мы буквально через два часа нашли преступника. И карающий меч правосудия настигнет его. Капитан Каблучков имел семь правительственных наград; в том числе два ордена Славы. Он прошёл от Москвы до Берлина. И — погиб от руки негодяя, отребья нашего общества. Именем закона Союза Советских Социалистических Республик я требую высшей меры наказания.

Суд согласился с требованием прокурора.

Чемоданы по акту передали дяде Дёме. Когда он нашёл в себе силы в них заглянуть, увидел: в большом кто-то хорошо пошуровал — не мог же его сын, обувщик высшего класса, к тому ж наизусть знающий чебачинские дела, захватить такой пустяк матерьяла на футора для голенищ? Но взяли по-божески, осталось достаточно.

Из этой кожи Каблучков все послевоенные годы шил хромовые сапоги райисполкомовскому, военкоматскому и энкаведешному начальству. Но не только ему. За сутки сладил из редкостной генеральской чёрной глубокой замши туфли для конферансье областной филармонии, у которого в чебачинском поезде из-под вагонной лавки увели его концертные лаковые. Шил и учителям — по выбору. Антоновы башмаки тоже вышли из этого чемодана. Никогда не отказывал стачать полпары одноногому, такие невыгодные заказы не принимала местная сапожная мастерская, хоть и называлась артель инвалидов.

Но наотрез отказался шить капитану Сумбаеву, так как считал клеветой его утвержденье, что солдатские сапоги вплоть до русско-турецкой войны шили без правого и левого — на любую ногу. А как же знаменитые суворовские рейды? «Сколько от земли до звёзд?» — «Два суворовских перехода!» В обуви не по ноге не то что пятьдесят, пяти вёрст не одолеешь. А Альпийский поход? Не может того быть, чтоб русские мастера-подбойщики согласились положить своё искусство на такое непотребство.

О немецкой трофейной эрзац-обуви Каблучков и слышать не мог. «Ботинки — политурка, в подмётке — штукатурка, в носке — картон, палец — вон».

Осуждал и очень ценившиеся американские с высокой шнуровкой солдатские ботинки, машинную строчку.

— Спору нет, ровно, красиво, оранжевая нитка, особливо когда новые. Но как хлебнут нашей грязцы…

И действительно, нитки не сразу, но подпревали, лохматились, ботинки начинали пропускать воду.

— Ведь у них что? Обыкновенная нитка, хоть и витая. А у меня? Дратва из дюжины льняных нитей, провощена и натёрта варом. Не продёргивается, а, как штопор, прокручивается сквозь отверстие, которое уже её, затыкает дырку, как пробка в бутылке, на распор. Даже ежели поизотрётся дратва, то вар приклеит конец, и шов не пойдёт распускаться дальше, хучь бы и собрался.

Импортную обувь, хлынувшую потоком в семидесятые, старый подбойщик тоже не одобрял. Почему наша фабричная обувь самая худая, понятно: как всё.

— Но на ихней-то почему загиб от головки на подошву узкий, как палец у чахоточного? — Каблучков вытянул длинный палец. — Место внатяг, рвётся быстро, и уж не починишь — нет запаса. Это перьвое, — он посмотрел на вытянутый палец и загнул его. — Серёжка, кому щиблеты возишь, толкует: конвейер, конвейер! А я ему: отчего же припуск положительный дать нельзя — конвейер, что ли, станет? Молчит, неча сказать. И каблук полый, чуть стоптал — дыра, меняй весь, — дядя Дёма загнул второй палец и к концу речи позагибал на руке их все, — почему?

Разговор был в прошлый приезд; в этот, вручая Антону щиблеты для сына, сапожник сказал, что дотумкал, почему: «Ты надоумил».

Оказалось, Антон в тот приезд рассказал, что в Японии ножички для чистки картофеля сообразили делать под цвет кожуры, чтобы хозяйка вместе с нею выбросила и ножик.

— Обувщики там везде — такие же. Делают, чтоб побыстрее снашивалось. Только не глупо, не внаглую, у них это не пройдёт, а — хитро. Работают умы. Ясно: прибыль, капитализм.

— Демьян Евсеич! — застонал Антон. — Вы же всю жизнь нэп хвалили! Я от вас первого и услыхал, что когда его ввели, всё изменилось, как в сказке: весной — карточки, осьмушка, а уже осенью — на Невском в витринах куры, гуси, поросята… А ведь то был только кусочек капитализма, да ещё регулируемый государством.

— Именно: регулируемый. А полный когда — акулы капитализма, эксплуатация трудящихся.

Антон кипел, напоминал, сколько стоил при царе фунт мяса, сколько зарабатывал Каблучков-отец и сколько на своё жалованье мяса может купить советский рабочий.

— Зарабатывали неплохо. Но всё равно была безудержная эксплуатация трудового народа, погоня за сверхприбылью.