Ложится мгла на старые ступени — страница 52 из 114

– Издеваешься? – предсовета дружины китаянка Соня сузила свои и без того узкие глаза. – Ты где живёшь? Нашивок не видел? Спороть! И не дома, а немедленно! Придёшь показаться.

Антон пошёл в сортир, зубами и ногтями отодрал нашивку, бросил её в очко, посмотрел, как она там плавает, и пошёл показываться.

«Пионерская правда» обсуждала, должен ли пионер доносить на товарищей. У нас этот вопрос решался просто: доносчика били, жестоко, втёмную, набрасывая на голову пальто, чтоб не видел, на кого доносить.

Пионерских сборов, которые, судя по «Пионерской правде», во всех школах страны проходили беспрерывно, в чебачинской школе устроить не удавалось: после уроков одного ждал огород, другого – хлев, третьего, опоздай он, не сажали за стол. Когда новая старшая пионервожатая попробовала затащить Гуркиных детей после уроков на какой-то сбор, Маня заявила, что ей надо пригнать с Речки утей, и вчера одну уже съела лиса; её брат Ерёма тоже отказался, потому что должен вывозить из заполнившейся сортирной ямы экскременты. Он употребил другое слово, которое в сфере натурального хозяйства не имело обсценной коннотации и воспринималось как обычный синоним к словам навоз, помёт: коровье, птичье, овечье, лошажье. На уроке химии, рассказывая об азотных удобрениях, Илья Муромец сказал: лучшее из них – скапливающееся на островах от птичьих базаров птичье говно. «Гуано», – мягко поправила учительница. «А я что? – возразил гулким басом Илья. – Я и говорю: говно».

Сборы, слёты – всё это происходило где-то далеко, там, где пионеры ходили на торжественные линейки в Колонный зал и встречались с внуком Маркса Эдгаром Лонге. С удивленьем мы разглядывали снимки в той же «Пионерской правде», из которых явствовало, что московские школьники всегда были при своих красных галстуках – и на уроках, и на экскурсиях, и когда мастерили авиамодели (все столичные школьники мастерили авиамодели). В газете серьёзно обсуждался вопрос, допустимо ли галстук носить с цветной рубашкой; после печатания материалов обсуждений и писем пионеров тридцатых годов общее мненье склонялось к тому, что предпочтительнее всё же с белой, которую нужно менять через день, – над этим помирал со смеху сын Усти Шурка, у коего была только одна неопределённого экономического цвета рубашка, которую мать стирала по утрам в воскресенье и вешала над плитой, а Шурка сидел и ждал, когда та высохнет.

В нашей школе всякий надевший галстук должен был быть всегда готов за него ответить. Увидев галстучника, кто-нибудь (чаще всего Борька Корма) хватал его за галстук под самое горло так, что перехватывало дыхание, и говорил грозно: «Ответь за галстук!» И галстучник сипло выдавливал: «Не трожь рабоче-крестьянскую кровь – она и так пролита в октябрьские дни». В галстуке я помню только одного из всех своих товарищей – Юрку Бутакова. Было удивительно: этот коновод, зачинщик всех наших шалостей, почти хулиган всегда носил пионерский галстук. В нём он и лежал в гробу – в одиннадцать лет. Его отец взял Юрку на охоту, собаке в прошлый раз по пьянке влепили в глаза утиной дроби, и он плавал за подстреленными утками, а шёл уже сентябрь, Юрка простудился и заболел воспалением лёгких.

На районные олимпиады галстуки собирали со всей школы, чтобы повязать их хотя бы тем, кто участвовал в монтаже, т. е. стоял в выстроенных на сцене шеренгах, из которых выходили по одному и читали по четверостишию: «От пен океанского вала до старых утёсов Кремля такой молодёжи не знала видавшая виды земля». Скандал, впрочем, всё равно разразился. Вместо узла у нас использовали зажимы – металлические приспособы, в которые пропускались оба полотна галстука и в нужном месте зажимались. Приехавшая из области толстая дама в пионерском галстуке, увидев наших монтажников, пришла в ужас: зажимы давно отменены, их придумал вызнаетекто (наши деятели не знали, но спросить не решились), это политическая ошибка, концы зажимать нельзя – только связывать, что символизирует связь, сплочение, соединение детей пролетариев всех стран. Старшая пионервожатая, пересказывая нам речь пионерской дамы, делала понимающее лицо, ожидая такие же лица увидеть у нас – и мы сделали такие лица.

Районные школьные олимпиады являлись большим событием. Из деревень в розвальнях приезжали участники – иные за тридцать, пятьдесят вёрст. Пели, плясали, декламировали. Большой успех имел скетч, показанный казахской школой: «Трумэн келдiм кабинетте», где мечущегося с огромной сигарой по кабинету американского президента изображал казахский школьник ростом не больше этой сигары.

Песню «Жил в Ростове Витя Черевичкин», который «отлично в школе успевал, а в свободный час после урока голубей любимых выпускал», пел школьник из Котуркуля Вольдемар Хлыстун. На самой высокой ноте Хлыстун дал петуха. Попробовал повторить – сорвался опять. Попытался в третий раз – то же самое. Высоким голосом Вольдемар зарыдал и убежал со сцены. Вышла его учительница и сказала, что в бараке, где их разместили, холодно, титан не работает и нельзя дать артистам даже горячительных напитков.

От успено-юрьевской средней школы выступал какой-то молодой человек с потрясающей чечёткой. Был он мал ростом, очень худ и острижен под машинку, но всё ж таки выглядел старше прочих участников. Выяснилось, что этот якобы ученик – ссыльный заслуженный артист УССР, известный мастер степа.

Антон за чтение стихотворения получил грамоту и в числе победителей поехал на олимпиаду-смотр школ Сибири и Северного Казахстана в Петропавловск. Там он на второй вечер познакомился с худой и высокой польской девочкой Анной, немного его старше. Девочка Юля, с которой он гулял в первый вечер, сказала зло: «Я знаю, почему она с тобою ходит. Потому что ты длинный, а она дылда! И ещё страшила!»

Они гуляли по улицам, снег лежал почему-то грязно-серый, никто не ездил на санях. Антон ходил в овчинном дублёном полушубке и валенках, Аня носила длинное красное пальто и ботинки с высокой шнуровкою, то и другое Антону безумно нравилось, но пальто было без ваты, а ботинки в смысле тепла вообще курам на смех, она страшно мёрзла, грелись в магазинах, но там не было ни товаров, ни покупателей, их быстро замечали и прогоняли.

На смотре Анна пела песню из фильма «Цирк» «Слип, май бэби» – очень трогательно, ей даже хотели присудить первый приз, но на комиссии та же толстая дама-пионерка, которая приезжала в Чебачинск, заявила, что первый нельзя, так как девочка пела по-английски, а когда учительница Ани робко заметила, что Любовь Орлова тоже поёт по-английски, пионерская дама ответила: это было сто лет назад, а теперь, особенно после фултонской речи Черчилля, давать за такое первую премию политически неграмотно. Аня уезжала раньше; когда шофёр пошёл ручкой заводить грузовик, она выскочила из кузова и при всех поцеловала Антона в щёку.

Антон читал стихотворенье Майкова «Емшан», выбранное дедом из-за его степных как бы казахстанских реалий: «Отдай пучок травы сухой, отдай емшан, и он вернётся». Стих «И нет уж больше Мономаха!» он читал, повесив голову, как Васька Гагин, и сорвал большой аплодисмент, но премии тоже не получил – из-за неактуальности темы стихов малоизвестного поэта. Дед потом долго плевался: «А кто у них многоизвестный? Голодный? Бедный? Безымянный – или как его там? Тьфу!» – «А вы чего хотели? – почему-то удовлетворённо, как всегда в таких случаях, сказал отец. – Это вам не наша дыра. Там – бдят».

Когда Антон с дочкой Дашей и её мамой пошли на концерт знаменитой Анны Герман, он объяснил им, откуда у этой польской певицы такой замечательный русский язык, но почему-то не сказал, что знал её тогда.

Пионерлагеря, куда Антона, к его великому огорчению, запихивали лета два-три, отрывая от Озера, Речки и – главное – Улицы, тоже мало напоминали галстучные республики с цветных обложек журнала «Пионер». Как и там, подымали флаг, жгли костры открытия и закрытия, но жизнь сосредоточивалась вокруг пропитания. Сбегав умыться к озеру и позавтракав кашей из шрапнели или пшена с крохотной лужицей подсолнечного масла в продавленной ямке, поотрядно выходили в лес за ягодами и грибами. Ягод была прорва – земляника, малина, душистая лесная клубника, не имеющая ничего общего с водянистой и несладкой садовой, смородина, костяника – за два-три часа наедались до отвала. Грибные походы любили меньше, хотя сданные на кухню грибы превращались к ужину в замечательное блюдо. Порции в столовой были маленькие, кто хотел получить лишние, мог записаться в дежурные по дровам, но всё знающий Радик Левинтант говорил, что энергозатраты по пилке и колке не компенсируются двумя и даже тремя добавками, попросту – есть хочется ещё больше.

Иногда вместо леса выходили на прополку. Сорняки видывали – у всех дома имелись огороды, но заросли бурьяна на колхозном поле, среди которых невозможно было найти какое-либо окультуренное растение, при первом знакомстве ошеломляли. За прополку колхоз кормил обедом на полевом стане, а в одно лето за несколько прополок получили плату натурой – вели на верёвке упирающегося курдючного барана под песню: «Был я у барыни да перво́е лето, получил у барыни утицу за это. Моя утя-воду-мутя! Был я у барыни да второе лето, получил у барыни барана́ за это. Мой баран-по-горам!» Эта смена вообще оказалась удачной: прирезали павшую на ноги водовозную конягу Милку, и весь лагерь каждый день, а не через два на третий, получал к обеду бешбармак из конины; об этом вспоминали все следующие сезоны.

После леса или прополки купались в солёном озере Жукей, оставшемся после древнего моря. Плескались, кто сколько хотел; друг другу передавали рассказ одной вожатой, которая перед войной отдыхала в Артеке, что там в море запускают раз в день на десять минут, – такой ерунде не верили.

Жили в больших армейских палатках с земляным полом, в пасмурь в них было сыро и холодно, в вёдро – душно, но зато когда из Степи дул полынно-ковыльный ветер, было не холодно и не жарко, а хорошо и ароматно.

Антона навестил отец – пришёл пешком за тридцать вёрст, оставил денег, и пока их не отобрали ребята из старшего отряда, Антон целую неделю подкармливался – ходил вечером в деревню, съедал стакан сметаны и поправился на девятьсот грамм. Вес – первое, о чём спрашивали по приезде домой: на сколько поправился? И кто на мало, чувствовал себя виноватым. С