Антона Фёдор зауважал по случайности. В первый свой визит опоздавший Антон попросил передать ему вон ту тройную менажницу. Как потом выяснилось, этот предмет только что был объектом обсужденья – никто не мог вспомнить, как он называется (Фёдор, бессомненно, знал, но вмешиваться в барский застольный разговор не смел). Самый старый из гостей, бывший приват-доцент Санкт-Петербургского университета, уже успел выстроить целую теорию. Он заявил, что в последний раз видел эту деталь сервировки в ресторане Палкина в тринадцатом… нет, на год раньше, когда погиб «Титаник». А от долгого неупотребления атрофируются не только внешние органы, но и мозг. Так считал Ламарк, который, кстати, не так давно снова вошёл в большую моду.
Гости были – какие-то старики, глухие и молчаливые. Справа от Антона оказалась седая дама с трясущейся головой в наколке со стеклярусом, ей время от времени сосед переводил на французский кое-что из разговоров – прожив последние сорок лет в Париже, она по-русски говорила плохо, и с годами всё хуже. Съев свой пудинг, она быстро отрезала кусок пудинга на Антоновой тарелке и ловким движеньем при помощи ножа и вилки перебросила на свою. Антон подумал, что здесь так принято, и сделал вид, что ничего не произошло. Про визави Антона, с бородою сильно впрозелень (до того вечера Антон считал, что эпитет «зеленобородый» – метафорический), Шереметьев сказал, что он – писатель, правда последняя его книга вышла у Сабашниковых в двадцать пятом году.
Однажды Антон увидел здесь знакомое лицо: князя Голенищева-Кутузова, который недавно вернулся из эмиграции, – однокашника графа то ли по кадетскому корпусу, то ли по какому-то пансиону. Рассказывали, что, из-за редкости таких возвращений или уважения к фамилии, князя сразу по приезде пригласили к зампредседателя Моссовета Суворову. Заместитель встал и, протянув руку, представился: «Суворов». Голенищев протянул свою и сказал: «Кутузов». Суворов побагровел, но референт что-то шепнул ему на ухо, тот успокоился и заулыбался. Голенищев-Кутузов читал на филфаке спецкурс по Данте, на который ходили и историки, и философы. На первой лекции произошло небольшое недоразумение. Седой, красивый князь, выложив на кафедру огромный с золотым обрезом том in folio, оглядел битком набитую аудиторию и сказал что-то по-итальянски. Во фразе было имя Данте, студенты приветливо заулыбались. Он сказал ещё несколько фраз по-итальянски. Через несколько минут у аудитории закралось подозренье: не собирается ли парижский профессор весь курс читать на языке «Божественной комедии»? Прошло ещё несколько минут, он что-то спросил; сидевшие в первом ряду студенты и аспиранты-итальянисты закивали головами, лекция продолжалась. Аудитория зашумела. К кафедре, ступая, как по раскалённым углям, и взмахивая попеременно руками, чтобы показать, что он идёт необыкновенно тихо, подкрался завкафедрой романо-германской филологии и что-то зашептал князю в большое ухо. Голенищев замолчал, посмотрел на зава, на слушателей и сказал по-русски, приятно грассируя: «Дамы и господа! Пгошу пгощения! Видимо, я невегно понял свою задачу. Я полагал, что буду выступать пред теми, кто в подлиннике читает великого флорентийца. И даже несколько удивился, – он изящно-округлым манием руки обвёл многочисленную аудиторию. – Но если будет угодно, я готов читать на родном языке».
И стал; но, прочитав одну-две терцины, ещё несколько фраз, видимо разогнавшись, произносил по-итальянски.
О языках у Шереметьева говорили часто: многие из присутствующих преподавали – кто французский, кто английский, кто немецкий. Об уровне знания языков в новейшее время мненья граф Шереметьев был невысокого; позже, в 60-е годы, он говорил Антону, что за ощущение живой плоти даже самого распространённого, английского языка ценит только: среди писателей – Набокова, среди переводчиков – Суходрева, а среди филологов – профессора Аничкова.
До войны Шереметьев преподавал в какой-то шпионской школе под Москвой.
– Любопытно узнать, каковы были эти ваши ученички? – поинтересовался один из гостей, бывший (здесь бывшие были все) старший инспектор Второй московской гимназии Акакий Акакиевич – при его имени Антон всякий раз вздрагивал. – Усердные или не очень? Вы их встречали потом?
– Где ж я их мог встречать, милый Акакий Акакиевич, – развёл руками граф. – На Унтер-ден-Линден?
Все вежливо заулыбались, а старуха со стеклярусом сказала восхищённо: «О, это прекрасная улица! C’est la belle rue!»
– Впрочем, об одном все наверняка слышали. Это – знаменитый Кузнецов, Герой Советского Союза, застреливший – кажется, в 43-м году – имперского министра финансов генерала Геля, главного судью генерала Функа и кого-то ещё из гитлеровских бонз, раскрывший, что ставка Гитлера – Вольфшанце – находится под Винницей.
– Пауль Зиберт? – встрепенулся Антон, читавший всё о партизанах и разведчиках; Кузнецов был его кумиром. Казалось непостижимым, как в уральском городе обычный инженер смог так изучить язык, бытовую культуру, немецкий военный обиход, что свободно вращался в кругу офицеров третьего рейха и не попался. – Но как же?.. Ведь он, как известно, работал инженером на Уралмаше, был призван в армию, ушёл в партизаны…
– Не знаю, кому это известно, но он учился у меня в разведшколе – первый год. А потом – абшид, перешёл, как все, в Fortgeschrittene Gruppe, высшую, это уже в другом месте, которую вёл туземец. Потом, сколько я знаю, его заслали в Германию, а в начале войны он был внедрен в Красногорский лагерь для военнопленных.
– А туземец – это кто?
– Наш жаргон. Означает: носитель языка. Этот преподаватель был немецкий коммунист, потом его, понятно, расстреляли. Меня, собственно, из-за него и выслали – за связь с иностранцем. Правда, у меня ещё до этого была провинность, но тогда обошлось.
Про ту провинность Антон уже знал: во время пушкинского юбилея 37-го года в речи на торжествах в институте иностранных языков Шереметьев сказал, что Пушкин испытал влияние Байрона.
– Но вы же с этим немцем всего лишь преподавали вместе, одна кафедра, да ведь…
– От уроженца Чебачинска, Антон Петрович, не ожидал, извините, голубчик, таких наивных вопросов.
Антон замолчал. Вслед за капитаном Гастелло, героями-панфиловцами, рядовым Матросовым рухнула последняя красивая легенда – простой уральский инженер оказался профессиональным разведчиком, стажировавшимся в Германии.
Рассказывал чаще всего сам граф, его истории были всегда интересны. От него первого Антон услышал о съеденном каннибалами профессоре-египтологе, с дочерью которого он потом близко познакомился; как-то граф рассказал о своей летней поездке по бывшим своим именьям – знал, конечно, что там колхозы или совхозы, но надеялся, что от усадеб что-то осталось. Не осталось ничего. Местоположение бывших своих вилл он, как Шлиман, угадывал по реке, холмам, остаткам парков.
Однажды он поведал про последнего представителя индейского племени ара. Люди этого племени отождествляли себя с попугаями ара и очень этим гордились. На последнего индейца из ара местные фермеры из-за каких-то земельных дел устроили целую охоту. Сначала подбросили ему в комнату, как в рассказе Конан Дойля, ядовитую змею. Но они не знали, что этот индеец – ещё и попугай ара, а на этих птиц не действует змеиный яд; индеец выжил. Потом его выбросили из авто с высокого обрыва, но он раскинул руки и ноги и спланировал на песок – ведь он был ара. Умер он всё-таки не своей смертью: на утиной охоте оказался под выстрелом. В него попало всего несколько дробинок на дичь, никто даже особенно не беспокоился. Но индеец умер, и врач не мог понять, как такой сильный, крупный мужчина мог погибнуть от двух-трёх мелких птичьих дробинок в лёгких – врач не знал, что индеец был птицей, что он – из ара.
Гораздо больше, чем по отцовским друзьям, Антон любил ходить по отцовским местам, о которых слышал столько раз, что, казалось, он уже здесь бывал: по Усачёвке, скверу на Пироговке, вдоль стены Новодевичьего монастыря. На Новодевичьем кладбище были похоронены дед с бабкой по отцовской линии. Но когда перед войной дядья как-то собрались посетить могилы, на их месте они увидели ровную асфальтированную площадку. В конторе возмущённым сыновьям показали затёртый номер «Вечерней Москвы», где в уголке было несколько петитных строчек о реконструкции кладбища, в связи с чем родственников таких-то участков просят в месячный срок и т. д. Но дядьям газета на глаза не попалась: Василий Иваныч был уже под Магаданом, Иван Иваныч, отовсюду уволенный, обивал пороги в поисках работы, Алексей Иваныч, специалист по горным машинам, уехал от греха подальше куда-то на шахты, а отец Антона – в Казахстан.
Перекусить Антон заходил в закусочную на углу Дзержинской, где бутерброды по-прежнему за жетоны выдавали автоматы. За хлебом он как-то специально пошёл на Тверскую, про которую отец забыл сказать, что она теперь именуется улицей Горького, но булочная Филиппова, видимо, называлась по-старому, её сразу показали. Антон робко спросил французскую булку.
– Опоздали, молодой человек, – сказал седой приказчик, – лет на пять! Французских булок больше нет.
– Вообще?
– Вообще где-то, – махнул рукой куда-то очень вдаль продавец, – конечно, есть. Но у нас они теперь – городские. Извольте 70 копеек в кассу!
По-старому назывался и гастроном Елисеева, там тоже до сих пор работал старый приказчик, ещё хозяйский, очень не любивший нынешних дамочек. Одна из них попросила его нарезать рокфор.
– Рокфор в жизни не резал, мадам! – презрительно сказал он, сначала с низким поклоном, а потом гордо вздёрнув голову, протягивая сыр, туго запелёнутый в пергаментную бумагу так, как это умели делать только приказчики Елисеева.
Когда вышло послабление и в Москву стали наезжать эмигранты, приехал и старик Елисеев. Зашёл в свой магазин, увидел своего приказчика, они долго обнимались и плакали. Собрался народ, стали спрашивать, как Елисееву показался магазин. Бывший хозяин хвалил всё:
– Икра хорошая, как и раньше. Баранина тоже. Правда, мы мясо продавали только парное, но и теперешнее ничего, ле́дники сейчас морозят крепко.