Самое сильное впечатление на Антона произвёл сказитель – тоже поморский – Борис Шергин.
Мы ожидали бородатого вальяжного старца, но в аудиторию стремительно, несмотря на прихрамывание, вошёл чуть седоватый, чисто выбритый, необычайно подвижной человек в сером коверкотовом костюме. Сначала рассказал о своей жизни, которая вся прошла на море, чего мы почему-то не ожидали: «Дула пособная поветерь. Лодья наша добежала до Новой Земли в полторы сутки». Рассказ пересыпал незнаемыми поговорками: «Пола мокра, так брюхо сыто».
Былины пел он замечательно. Сразу же выяснилось, что в его словаре оппозиция приличное – неприличное начисто отсутствует: непечатные слова он употреблял так же свободно-спокойно, как все прочие. Главная героиня исторической песни о Марине Мнишек именовалась исключительно как Маринка-блядь, причём даже в тех случаях, когда к ней обращался её возлюбленный Дмитрий Самозванец: «Моя коханая Маринка-блядь». Московские девочки краснели и опускали глаза; сказитель же не стеснялся нисколько, руководительница семинара – тоже: из песни слова не выкинешь.
После этого Антон рискнул прочесть Эрне Васильевне частушку, услышанную от старика Кувычки, которую числил среди образцов настоящей поэзии (одно слово он всё же произнести не решился):
По реке плывут две утки,
Серенькие, крякают.
Мою милую…ут —
Только серьги брякают.
Поколебавшись, прочёл ещё одну частушку, предвоенную, которую считал очень показательной в политическом отношении:
Мы…ли девок в бане —
Аж трещали косяки.
Неужели, бля, посадят
За такие пустяки?
Руководительница семинара спросила, много ль он помнит таких частушек, где их слышал, кто информанты. Антон помнил десятка два, большинство – непристойных. Эрна Васильевна сказала, что ареал – граница Сибири и Казахстана – мало изучен и что на одном из ближайших заседаний он, Стремоухов, должен сделать доклад.
Антон доклад сделал, но, как ни собирался с духом, духу этого не хватило, чтоб вслух произносить обсценные слова, как Шергин.
Одна частушка («В старину живали деды Веселей своих внучат: Как засунешь вершков восемь, Даже яицы трещат») вызвала хронологический диспут: она, несомненно, старая, о чём говорит слово «вершков», но насколько? Опера «Аскольдова могила», из которой взяты первые два стиха, написана в 1830-х годах, но эту песню из неё можно было услышать когда угодно – она популярна до сих пор. Информант-крестьянин хоть и слышал эту частушку, по его словам, от крестьянина же, но кто её сочинил?
Дискуссия продолжилась. Кохтев заявил, что исходные варианты записанных Далем пословиц и поговорок в большинстве своём – непристойные, и привёл примеры; то же и в известных детских прибаутках: «Чики-чики-чикалочки, едет мальчик на палочке…» В исконном народном тексте на палочке едет совсем не мальчик, а, так сказать, его мужской манифестант. Суслопаров сказал, что знаменитая сказка о Красной Шапочке тоже имеет аналогичные варианты: «– А что это у вас, Серый Волк? – спросила Красная Шапочка и покраснела». Курсовая работа Антона на истфаке называлась «Быт хлыстов». При обсуждении в семинаре руководитель сказал, что работа почти вся посвящена языку хлыстовских радений, автора занимает главным образом проблема зауми, причём он ссылается исключительно на дореволюционные работы формалистов – Якубинского и Шкловского, давно осуждённые за игнорирование содержательной стороны литературы. Но где же быт сектантов? Где анализ социальных корней этого быта? В работе ощутим явный филологический крен, причём очень сомнительного свойства. Что и неудивительно, ибо и в выступлениях Стремоухова на семинарах уже был заметен такой крен. После семинара, наедине, профессор дружески посоветовал Антону перейти на филологический факультет. «Вам это больше подходит, поверьте моему опыту».
В столовой Антон рассказал обо всём Сядристому.
– Ничего себе советик, – сказал рассудительный Морячок. – Потерять два года! Хотя в твоём возрасте… Думай.
Антон начал думать, но тут накатил роман с дочерью египтолога и стало не до филфака.
А по-настоящему серьёзно задумался, когда о том же заговорила Эрна Васильевна, у которой он давно уже был самым активным участником семинария.
– Она права, – сказал главный советчик, Юрик Ганецкий. – Если, конечно, не заниматься современным фольклором – ты же мне сам цитировал, как богатырь садится «во машинушку да бронетанкову». Эти лизоблюдские припевки про колорадского жука: «Он живёт не знает ничего о том, что Трофим Лысенко думает о нём». Тот же официоз, только в фольклорной обёртке. А псевдофольклорные пословицы, сочинённые по заданию какого-нибудь агитпропа!
Юрик попал в больное место. Из осторожности или от испуга руководительница семинара пригласила некоего Соболева, который сделал доклад о распространённых современных пословицах и привёл примеры – они входили в подготовляемую им книгу: «Береги колхоз – получишь хлеба воз»; «За коммунистами пойдёшь – дорогу в жизни найдёшь»; «Советский Союз не обманет, всем защитой станет». Было отвратительно.
– Можно заниматься старым фольклором, – сказал Антон.
– Там тоже чепухи предостаточно. «Пришла беда – отворяй ворота». Какого чёрта? Почему несчастья непременно должны идти циклом? А «дело не медведь» или «пусть лошадь думает, у неё голова большая»? Эта твоя народная мудрость у меня вот где сидит. – Он постучал ребром ладони по своей тонкой шее, показав, как она от этого дёргается.
Окончательный приговор, как всегда, был бескомпромиссен:
– Да какой из тебя историк! Вся твоя ментальность – другая абсолютно. Я не видел человека, который бы так по уши был погружён в слово. Ты и историю представляешь как словесный поток.
– А есть иная?
– Вот-вот. Рыдая над всеми этими копьями, кои ломались, аки солома, ты на моей памяти ни разу не восхитился собственно содержанием исторического документа. Единственно, что я от тебя слышу, – «как выражено! какой образ!» Да куда дальше: нашу, современную историю ты не можешь прочувствовать по факту – тебе подавай слово. Что ты говорил о дневнике Тани Савичевой?
Юрик был прав. Про ленинградскую блокаду Антон, как и все, видел кадры кинохроники – люди чайниками черпают воду из проруби на Неве, фотографию крошечного кусочка хлеба с опилками – блокадный паёк. Но недавно ему попалась статья, где приводился страшный своей смертной краткостью дневник ленинградской девочки Савичевой. Записи пронизали током, впервые он ощутил физически кошмар происходившего тогда.
– Помнишь, что ты писал о Рудине? Конечно, не напечатал? Я так и думал. «За кого он умер? За этих блузников – он, не любивший и своих близких, и собственного народа? – цитирую близко к тексту, можешь гордиться. – Нет. Он умер за слова, которые возбуждали его, как наркотик». Точно! Как всегда, когда пишут о себе. Это ты пойдёшь в бой, потому что позвали слова Суворова, Нельсона, великих стихов, и умрёшь под марш Преображенского полка.
Мир не имел невербального существования, вещи не обладали предметной телесностью – они рисовались буквами, но это была не молчаливая буквенность – они звучали целостностью слова. И не одного – всплывала их вереница, весь синонимический ряд. Тяпка, сапка, цапка. Отделаться не удавалось, слова звенели в голове, он повторял и повторял их, пробуя на вкус; одни оказывались близки, другие враждебны, как прицепившийся репей. Ещё хуже было со стихами. Счастье, если всплывало «Не ты под секирой ковыль обагришь». Но недели две кряду где-то в мозжечке с утра стучало: «Из-бронзы-Ленин-тополя-в-пыли. Развалины разбитого квартала. Поутру немцы в городок пришли И статую низвергли с пьедестала». Чего он только не делал. Твердил: поэт плохой, да ещё и написал подлую поэму, прославляющую Павлика Морозова. Пытался даже убедить кого-то, что стихи вполне ничего – уместно использован высокий стиль: «низвергли», «пьедестал». Пробовал улучшать текст («руины» подошло бы больше) или искажать («вдрызг разбитого») – иногда это действовало. Спасенье пришло неожиданно: с ранья сквозь бред овечьих полусонок проступило:
Губернатор едет к тёте,
Нежны кремовые брюки.
Пристяжная на отлёте
Вытанцовывает штуки.
Низвергнутый бронзовый Ленин больше не беспокоил.
Стихи всплывали и ночью; он никогда не слышал, чтобы во сне являлись не люди, но строки в отрыве от своих демиургов. Приснились стихи Блока: «Кто-то нерусский, в красивом пальто». Аспирант Сосневский, недавно прочитавший всё алконостовское собрание, заявил, что этой строки у Блока нет, но на него похоже. В другой раз приснилось как бы пастернаковское: «И красных сосен Подмосковья». Такого стиха у поэта никто не помнил, но все задумывались. Снились и ничьи стихи, иногда заумные:
Это кто же, это кто же
Голубую зелень лета
Бесконечно проскочил?
С годами ночные голоса звучали всё глуше, потом утихли совсем. Но днём не изменилось ничего. «Червь его сердце больное сосёт», – бормотал Антон, чистя зубы; «И с тяжким грохотом подходит к изголовью», – скандировал, подымая гантели; опрокидывая на голову один за другим пять тазов холодной воды по Порфирию Иванову, читал, отплёвываясь: «И облив себя водой, стал стучаться под избой».
На обсуждении в своём секторе статьи директора смежного института он неожиданно для всех и себя самого произнёс обличительную речь, что работу нужно завернуть как слабую, а что он – директор, так есть же высший суд, суд потомков, и надо, чтобы нам перед ним не было стыдно. А дело было в том, что из всех звучащих по утрам в голове Антона стихов в тот день выделилось и повторялось «Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата»; эта мощная волна его и несла.
Однажды весной за переброской навоза Гройдо сказал:
– Когда вы были мальчиком, я думал, что из вас выйдет поэт. Да и потом, когда прочёл ваши студенческие стихи о Гильотене.