Ложный принцип нашего воспитания, или Гуманизм и реализм — страница 2 из 4

равенство, поскольку это образование охватывало всех, и свобода, потому что человек становился сведущим, а, значит, независимым и самостоятельным в том, в чем нуждался.

Однако усвоение прошлого, чему учит гуманизм, и постижение настоящего, чего добивается реализм, лишь приводит и гуманизм, и реализм к власти над всем временным. Вечен лишь дух, постигающий сам себя. Поэтому свобода и равенство и обрели лишь существование низшего порядка. Можно было, конечно, стать равным другим, эмансипировавшись от их авторитета; но от равенства с самим собой, от балансировки и примирения временного и вечного, что есть в нас, людях, от преображения нашей природности в духовность, короче говоря, от единства и всемогущества нашего «я», которое довлеет себе, поскольку не допускает существования вне себя чего-либо чуждого себе, — от всего этого в указанном принципе нет и следа. А свобода казалась, конечно, независимостью от авторитетов, но была еще пустой в смысле самоопределения и еще не допускала никаких поступков внутренне свободного человека, самораскрытия беспощадного, то есть избавленного от изменчивой рефлексии духа. Правда, человек формально образованный уже не должен был возвышаться над зеркальной гладью универсального образования и из человека с «высшим образованием» превратился в «односторонне образованного» (в качестве какового он, естественно, сохраняет свою неоспоримую ценность, ведь всякое универсальное образование предназначено для того, чтобы иррадиировать в самые различные отдельные стороны специального образования); но человек образованный в смысле реализма не выходил и за пределы равенства с другими и свободы от других, за пределы так называемого «практического человека». Конечно, пустое изящество гуманиста, денди, не могло избежать фиаско; но победитель сверкал ядовитой зеленью материальности и был не более чем безвкусным фабрикантом. Дендизм и индустриализм спорили за добычу — милых мальчиков и девочек — и часто, вводя всех в заблуждение, менялись доспехами: денди казался грубым циником, а фабрикант появлялся в белоснежном белье. Конечно, сочная древесина фабрикантской дубины разобьет сухую палочку дендистского иссушения мозга; но, живое или мертвое, дерево остается деревом, и если пламени духа суждено засиять, то дерево должно сгинуть в огне. Но почему тогда равным образом погибнуть должен и реализм, если он впитывает в себя добрые качества гуманизма, а в этой способности ему все же не откажешь? Он, несомненно, может усвоить неотъемлемую и подлинную черту гуманизма — формальное образование, и это удается ему все больше и больше благодаря уже доступными ему научности и разумному подходу ко всем учебным предметам (для примера напомню только о вкладе Беккера в немецкую грамматику), а посредством такого облагораживания выбить своего противника с прочно удерживаемых им позиций. Поскольку реализм совершенно так же, как и гуманизм, исходит из того, что цель всякого воспитания — привить человеку умение, и оба, к примеру, сходятся в том, что в языке надо приучить его ко всем изменениям выражения, в математике — внушить все этапы доказательства и т. д., то есть что нужно добиться мастерства в обращении с материалом, овладения им: тогда, естественно, неизбежно окажется, что в итоге реализм тоже признает конечной целью образование вкуса, а во главу угла поставит развивающую способности деятельность, что отчасти имеет место уже теперь. Ведь в воспитании преподаваемый материал ценен лишь в том случае, если дети учатся что-то с ним делать, как-то им пользоваться. Возможно, надо прививать им только полезное и практически применимое, как думают реалисты; но ведь пользу следует искать исключительно в развитии способностей, в умении обобщать, излагать, и от этого требования гуманистов отделаться будет невозможно. Гуманисты правы в том, что все дело преимущественно в формальном образовании, и не правы в том, что видят его не в овладении каждым материалом; реалисты справедливо требуют, чтобы каждым материалом начинали овладевать в школе, и несправедливы, когда не желают рассматривать формальное образование как основную цель. Реализм, практикуя подлинное самоотречение и не даваясь материалистическим соблазнам, может одолеть своего противника и одновременно примириться с ним. Так почему же мы на него все-таки нападаем?

Разве он действительно отбрасывает от себя скорлупу старого принципа и идет в ногу со временем? Ведь в соответствии с этим принципом следует осуждать все независимо от того, исповедует ли оно идею, которую эпоха добыла как свое величайшее сокровище, или прочно держится позади этой идеи. — Должен бросаться в глаза тот неистребимый ужас, с каким реалисты шарахаются от абстракций и спекуляций, и потому мне хочется привести здесь несколько мест из Гейнзиуса, в этом пункте ничем не уступающего реалистам и позволяющего мне обойтись без ссылок на них, ссылок, которые легко можно было бы подобрать. На 9-й странице он пишет: «В высших учебных заведениях о философских системах греков, об Аристотеле и Платоне, да и о более новых, о Канте, говорили, что он представляет идеи Бога, свободы, бессмертия как недоказуемые, о Фихте — что личного Бога он заменяет моральным миропорядком, о Шеллинге, Гегеле, Гербарте, Краузе, — и как там еще зовутся все эти открыватели и провозвестники сверхземной мудрости. Что, говорили, делать нам, делать немецкой нации с идеалистическими бреднями, не имеющими отношения ни к эмпирическим и позитивным наукам, ни к практической жизни, и бесполезными для государства? Что делать с сомнительным знанием, которое лишь сбивает с толку дух времени, ведет к неверию и атеизму, вносит разброд в умы, отпугивает учащихся даже от кафедр их апостолов, а к тому же еще и помрачает наш национальный язык, поскольку самые простые представления здравого человеческого рассудка он превращает в мистические загадки? Неужто это та мудрость, которая должна воспитать наших молодых людей, сделав их людьми высоконравственными, мыслящими умами, лояльными гражданами, полноценными и дельными профессиональными работниками, любящими супругами и заботливыми отцами, закладывающими основы семейного благосостояния?» А на 45-й странице мы читаем следующее: «Поглядим на философию и теологию, которые как науки мышления и веры ставятся на первое место ради блага мира, — во что они превратились из-за своих взаимных трений, куда проторили дорогу со времен Лютера и Лейбница? Дуализм, материализм, спиритуализм, натурализм, пантеизм, реализм, идеализм, супранатурализм, рационализм, мистицизм и как бы там еще ни назывались все эти запутанные «измы» сумасбродных спекуляций и чувств: какую же благодать принесли они государству, церкви, искусствам, народной культуре? Конечно, объем мышления и знания возрос, но стало ли первое более ясным, а второе — более достоверным? Религия как догма стала чище, но субъективная вера — смутнее и слабее, ее опоры подорваны, потрясены критикой и герменевтикой или превратились в бредни и фарисейское лицемерие; а церковь? — ах, ее жизнь есть разлад или смерть. Разве это не так? —» Почему же реалисты относятся к философии с такой антипатией? Потому что не осознают своего призвания и со всей силой жаждут оставаться ограниченными, вместо того, чтобы становиться безграничными! Почему они ненавидят абстракции? Потому что сами абстрактны, потому что абстрагируются от собственного совершенства, от подъема к спасительной истине!

Неужели мы хотим отдать педагогику в руки философов? Как бы не так! Они показали бы в ней себя людьми довольно неумелыми. Мы доверим ее лишь тем, кто больше чем философы, но потому и бесконечно много больше чем гуманисты или реалисты. Последние верно чувствуют, что сгинуть должны и философы, но не имеют ни малейшего представления о том, что вслед за их гибелью последует воскрешение: они пренебрегают философией, чтобы без нее достичь предела своих мечтаний, они перепрыгивают через нее и — падают в бездну собственной пустоты, они, подобно Вечному Жиду, бессмертны, но не вечны. Лишь философы могут умереть и в смерти найти свое подлинное «лучшее я»; с ними вместе умрет век Реформации, эпоха знания. Да, все верно — умереть должно и само знание, чтобы снова расцвести в смерти в качестве воли; свобода мысли, веры и совести, эти великолепные цветы трех столетий, опустятся назад, в материнское лоно земли, чтобы напоить своими благороднейшими соками некую новую свободу — свободу воли. Знание и его свобода были идеалом того века, идеалом, который наконец был достигнут на вершинах философии: здесь герой воздвигнет себе погребальный костер и спасет свою вечную часть, вознесясь ею на Олимп. Вместе с философией приходит конец и нашему прошлому, а философы — это рафаэли века мышления, когда старый принцип в сияющей игре красок достигает своей завершенности и, омолаживаясь, из временного становится вечным. Тот, кто впредь захочет сохранять знание, должен будет его потерять; но кто от него откажется, тот его обретет. Лишь философы призваны к такому отказу и такому обретению: они стоят перед пылающим огнем и, подобно умирающему герою, должны спалить свою бренную оболочку, если суждено освободиться нетленному духу.

Надо выразить понятнее так много, как только можно. Изъян наших дней все еще состоит в том, что знание не достигло завершенности и прозрачности, что оно остается материальным и формальным, позитивным, не поднимаясь до абсолютного, что оно тяготит нас, как бремя. Нам надо, подобно древнему герою, желать забвения, надо испить воды из приносящей отраду Леты: иначе нам не прийти к себе самим. Все великое должно уметь умирать и через свою кончину достигать просветления; лишь нечто жалкое, подобно закоснелому имперскому суду, громоздит дело на дело или тысячелетиями играет в нарядные фарфоровые фигурки, как неизбывное ребячество китайцев.

Настоящее знание приходит к завершению, прекращая быть знанием и снова становясь простым человеческим влечением — волей. Так, к примеру, тот, кто годами размышлял о своем «человеческом призвании», погрузит все хлопоты и паломничества своего поиска в Лету простого чувства, отныне все больше руководящего им инстинкта, в то самое мгновение, когда обнаружит это призвание. «Человеческое призвание», которое он разведывал на тысячах тропок и дорог исследования, едва будучи познанным, оказывается в пламени нравственной воли и пронизывает жаром грудь человека, уже не отвлеченного поиском, а снова ставшего свежим и