Лубочная книга — страница 70 из 79

{12}. Отец мой был не из числа зажиточных крестьян этого богатого землевладельца; для добывания средств на существование семьи и платежа оброка он занимал у помещика, графа Уварова, должность кассира, получая за это восемнадцать рублей в месяц. Должность эта состояла в том, чтобы получать со всех сельских старост деньги, следуемые в оброк барину, относить и сдавать их помещику. На эту должность отец выбран был потому, что тогда во всей деревне, кажется, он один был грамотным. Это было года за четыре до освобождения крестьян. Мы были крепостными, и отец занимал должность кассира до 19 февраля 1861 года{13}. По должности отца наш дом в деревне прозвали Кассировым, а настоящая наша фамилия — Ивины. Отец по должности своей жил в селе Поречье{14}, в шести верстах от нашей деревни, и, появляясь домой только изредка и на короткое время, не имел никакого влияния на мое первоначальное воспитание и нравственное развитие; я оставался всецело на попечении матери, которая управлялась по крестьянскому хозяйству одна с помощью работницы.

Мать моя была простая неграмотная крестьянка, вечно в работе и хлопотах по крестьянскому хозяйству, она ничего освежающего и согревающего душу не могла мне дать; все ее заботы обо мне заключались в том, чтобы я был сыт да не мешал ей, не вертелся на глазах…

Отец мой, по увольнении от должности кассира, поступил к тому же графу Уварову на хутор, в старосты, надсматривать над рабочими.

Я рос один… Я не помню счастливого отрадного детства… Его у меня не было… Самое раннее, самое первое, что я могу запомнить из детства — это рождение младшего брата. Это было в самый разгар сенокоса. Мать была на покосе почти в двух верстах от деревни, на лугу в «Козыре», косила траву, как и все наши деревенские мужики и бабы, и тут родила брата, положила его в фартук и принесла домой. Я бегал на улице с ребятишками, и меня работница кликнула домой; я прибежал и увидал, как моя мать сидела на приступочке, возле горницы, на дворе и держала на руках маленького красненького ребеночка, который плакал и не хотел брать тощей груди. Мне это было очень любопытно… В это время мне было около четырех лет, и я за год перед тем только что начал ходить. Говорить я начал рано, к концу первого года от рождения, но ходить не мог до трех лет, потому что был на седьмом месяце сильно простужен и на всем теле у меня были громадные чирьи, которые долго болели, я страшно кричал, не спал по ночам, и когда, бывало, проткнется чирий, то это до того мне было больно и трудно, что я весь мертвел, закатывал глаза под лоб, холодел, бился в судорогах, меня «ошибал обморок», и я едва-едва не испускал дух, и так продолжалось до трех лет. Все это время я спал или сидел в люльке, ходить не мог, и в минуты облегчения от страданий я сам качался в люльке и убаюкивал себя разными песенками, бог весть кем сложенными, может быть, отчасти и мною самим:

Филюшка, дурачок,

Нашел денег пятачок…

Филюшка, простота,

Купил лошадь без хвоста,

Поехал жениться,

Привязал корытце, —

Корытце трясется,

Невеста смеется!.. и т. п.

После рождения брата наступает период затмения, то есть я не помню, что за этим произошло в моем детстве, и все остальное затем до девяти лет я помню в отрывочных, ничем не связанных между собою картинах печального характера, веселого ничего нет.

Однажды осенью я играл с товарищами на улице: мы насаживали гнилые картошки на палочки и, держа рукою за конец палочки, махали ею по воздуху, картошки срывались с палочки и летели вдоль улицы. В это время мимо нас по улице проходил в халате старик Кирил Чекунов, бывший сотский{15}. У меня как-то нечаянно сорвалась картошка с палочки, отлетела в сторону и угодила в спину этого старика. Старик, вероятно, подумал, что это я нарочно в него пустил картошкой, бросился на меня; я от него бежать, но он догнал меня, схватил за волосы, повалил на землю и давай трепать меня за волосы что есть мочи и колотить головой об землю… Больно мне досталось в этот раз: я уже и не помню, как он меня бросил; я, разумеется, горько поплакал, но никому не жаловался и даже не пошел домой, а тут же остался на улице. Но это видели соседи и сказали моему отцу… Отец в это время уже жил в деревне и крестьянствовал. Был он человек горячий, вспыльчивый и строгий. Меня очень любил. Узнав, что меня так обидел старик понапрасну, он сейчас же отправился к нему, разыскал его у соседа в избе, схватил за волосы, нагнул и раз пять или шесть ударил его кулаком по шее и по спине. Старик пошел жаловаться в волость; отца вызвали и присудили уплатить старику за побои шесть рублей денег — по одному рублю за каждую «плюху». Отец потом долго сердился на меня за то, что из-за меня пришлось ему платить деньги.

Один раз я с товарищами забрался играть к соседу на огород. Была ранняя весна, только что посадили лук, и он еще не взошел. Мы играли на грядах, ковыряли землю палочками и вырывали червей, и при этом вырыли несколько луковиц. Сосед, молодой мужик, пришел на огород и, воображая, что мы воруем лук, пустился за нами. Ребятишки быстро разбежались, а я плохо умел бегать, и он меня скоро поймал и здорово оттрепал за волосы, да еще пожаловался отцу. Отец, любя меня и желая мне добра, так сильно отпорол меня розгами, что потекла кровь ручьями, и все приговаривал: «Не воруй!», «Будь умней!», «Впредь наука!». У меня после того долго болела спина.

Раз как-то летом играл я с ребятишками в бабки: у меня «сорвалась рука»: бабка вырвалась из руки, отлетела в сторону и попала в щеку Гришке Демину; у него показалась кровь; он заорал благим матом и побежал к своему отцу жаловаться. А отец у него был злой-презлой человек: он со зла у своей лошади отгрыз ухо и потом убил ее дугой до смерти. От него пощады не жди — убьет. Я страшно испугался и побежал домой… Отца моего в этот раз не было дома, — была одна мать. Я рассказал ей все дело, и она велела мне спрятаться; я и спрятался у себя на дворе под мост. Сижу — не дышу: от страха душа ушла в пятки. Вот, слышу, идет в калитку отец Гришки, ругается на чем свет стоит, кричит: «Где он, проклятый?! Убью мошенника!..» Я притаился, не пикнул, а сердечко так и стучит. Вот взошел он в избу, ругается пуще прежнего, пристает к матери: «Где он? говори!..» Мать говорит, что «я его и не видала и не знаю, где он, чай, на улице»; но он не верит, кричит: «Ты его спрятала! Показывай, где он, — я с ним расправлюсь!» Мать уверяет его, что ничего не знает про меня, а он не верит; схватил мать за ворот, трясет изо всей силы, кричит: «Душу вышибу! сказывай, где он?!» Мать закричала, заплакала, говорит: «Как ты смеешь меня трогать, — я мужу пожалюсь!» Он немного опешил, бросил мать и принялся искать меня по всему двору; заглядывал во все хлева и омшаник{16}, и под мост, искал и на чердаке избы, и опять по двору, но меня, к счастию, не приметил, выругался что ни на есть хуже и ушел. У меня отлегло на сердце. Я вышел и убежал в лес, и долго потом я его боялся. Мать не сказала отцу ничего, и это прошло для меня благополучно.

А как-то раз ходил я с мальчиками и девочками в лес за ягодами; там я из-за кустика спелой земляники поссорился с одной девочкой, которая была на год постарше меня и очень драчливая: она меня ударила кувшинчиком по лицу и разбила лицо до крови. Я никогда не жаловался отцу на обиду товарищей; и в этот раз я ничего никому не сказал, но отец узнал от посторонних об этом и больно-пребольно высек меня прутом за то, чтобы я не связывался с теми, кто постарше меня. Один раз мальчики в поле таскали у лошадей из хвоста волосы для «волосянок» на кнуты, и я, на них глядя, тоже хотел вытащить несколько волос у лошади, но она вскинула задними ногами и копытом ударила меня по верхней губе и рассекла губу до крови; я отлетел в сторону и упал в траву. Ребятишки побежали домой и рассказали отцу. Я долго не смел пойти домой. А когда я пришел вечером домой, весь запачканный кровью, то отец меня здорово отпорол кнутом за то, чтобы я не занимался такими пустяками. Шрам на верхней губе у меня виден и теперь, только он зарос усами.

Припоминаю и еще один печальный случай. Это было осенью, я с братом оставался один в избе: мать ушла пропавших телят или овец искать, а отец сушил овин. Для обеда нам мать оставила в печке картошки, обжаренные в сметане. Мне было лет семь от роду, а брату меньше. У нас в доме постоянно была водка в запасе, и отец с матерью каждый день перед обедом выпивали по рюмке, а нам с братом отец подносил на двоих рюмку. «Это для здоровья, — говорил он, — только много не надо пить, а полрюмочки можно». Водка эта всегда находилась в шкапу запертою и ключик висел в верхнем отделении шкапа, который не был заперт, и я знал про это и умел отпирать шкап. Вот захотелось нам с братом поесть, мы достали картошку и хотели обедать, но я вспомнил, что надо перед обедом выпить, и сказал брату: «А ведь надо нам выпить, а то как же обедать! Без этого нельзя!» Мы считали это неотложной необходимостью. Брат говорит: «Доставай вино-то, ты знаешь как!» Я живо достал ключик, отпер шкап, вынул штоф{17} водки, налил рюмку и говорю брату: «То мы пили по полрюмки с отцом, а теперь его нету, так выпьем по целой рюмке». Брат согласился. Мы выпили. Поели немного картошки: в голове у нас зашумело. А так как отец с матерью иногда выпивали еще по рюмке перед кашей, то я и предложил брату выпить по другой рюмке. Он говорит: «Давай выпьем!..» Выпили по другой, а там и по третьей, а когда нас порядком разобрало, тут уж мы стали пить без счету, и не столько, разумеется, пили, сколько лили, только помню, что брат свалился первый, а я все еще продолжал выпивать, наконец обессилел, а все еще держался на ногах. В это время дверь отворилась и вошла мать.