Я едва успел взглянуть на нее и проговорить: «Мамка, мамка! Я от чего-то пьяный!..», зашатался и грохнулся на пол без чувств. Мать ужаснулась, увидев, что от полного штофа водки осталось только чуть на донышке. Она опрометью бросилась к отцу в овин и закричала ему: «Семен! Семен! Что ты наделал! Зачем приучил ребят к водке! Поди, погляди, что они наделали!..» Отец выскочил из овина, прибежал в избу и, поняв, в чем дело, схватил ведро, достал из колодца воды и давай поливать мне голову и грудь, а матери велел делать то же с братом. А потом он поднял меня и начал раскачивать, водить по избе, разжимал зубы, щекотал в горле, долго возился со мною, наконец ему удалось возбудить во мне рвоту, и меня начало рвать одной водкой; долго продолжалась рвота, а когда она окончилась, я немного успокоился и, наконец, крепко заснул. Спал долго: весь этот день, и всю ночь, и даже на другой день до обеда, а когда проснулся с головной болью и тоскливым чувством на душе, то отец, видя, что я чуть не умер, задал мне с братом такую лупцовку розгами, что мне небо с овчинку показалось… А все за то, что «не пей помногу водки».
Так шло мое невеселое детство… За всякую малейшую шалость или неосторожность я получал затрещины, потасовки или порку… Один раз я упал с полатей{18} и сильно расшиб себе нос, так что кровь лилась как из крана и если бы отец не сумел «заговорить» кровь, то я мог бы изойти кровью и умереть, и за это я опять получил порку прутьями. С товарищами я ни с кем особенно крепко не сдружился, был робок, застенчив, запуган, угрюм. Только изредка, случалось, играл с ними в бабки или в шары, а зимой катался на салазках или на «ледке» с горы и здесь нередко разбивал себе нос или затылок. По целым дням я бегал на поле, без всякого призора, один, и часто убегал в лес или в поле, на луг, и там, лежа на траве, любил смотреть, как плыли по небу белые облака. Кругом трава густая, в траве вверх и вниз по стебелькам ползают и прыгают разные букашки, мушки, жучки; над цветами вьются и жужжат шмели, пчелы, мотыльки, бабочки; в воздухе порхают и чирикают птички, высоко в небе, невидимо где, заливаются жаворонки, кричат галки, вороны, грачи, а внизу в траве несмолкаемо трещат сверчки и кузнечики… Любуясь облаками и голубым небом, прислушиваясь к концертам птичек и насекомых, я чувствовал в душе что-то такое сладко щемящее, чего я никак не мог понять и определить, но что несомненно росло и крепло в душе… Только немного я помню таких отрадных минут… Отец все строже и строже становился ко мне и за всякую долгую отлучку из дома бранил или бил меня. Горько мне было…
На девятом году от роду, великим постом, на первой неделе, отец засадил меня за церковную азбуку. «Будет баловаться! Пора разуму набираться!» — сказал он и начал учить меня читать. Сделал «указку» из лучинки, раскрыл «азы» старой истрепанной азбуки и начал называть буквы по порядку: «Аз, буки, веди, глаголь»{19} и т. д. Я, тыкая указкой в буквы, повторял за ним их названия. Так была скоро пройдена вся азбука, а затем начались двойные и тройные склады… Отец задавал мне уроки, а сам уезжал с овсом в Москву на неделю и больше, а по приезде спрашивал урок, и этак было несколько раз в продолжение поста. Когда я научился складывать буквы в слова и начал разбирать молитвы, отец дал мне Часослов, а затем и Псалтырь{20}. Потом написал мне на бумаге письменные буквы и стал учить меня выводить их карандашом. Задаст, бывало, урок и уедет, а ты тут, как знаешь, и учись сам. А цифры я учился писать с численника{21}: гляжу, бывало, на численник и вывожу крупные печатные цифры. Можно сказать, я грамоте обучился самоучкой; к Пасхе я уже умел кое-как читать и писать… После Пасхи отец вторично поступил на хутор графа Уварова в старосты, а вскоре и нас всех перевез туда же. Хутор был недалеко от села Поречье, где была сельская школа. Отец в мае месяце отвел меня в эту школу. Здесь меня начали переучивать сызнова читать и писать; учительница начала с азов: а, бе, ве и т. д. Здесь я проучился всего 8 месяцев: с мая до Рождества Христова — и выучился читать и писать порядочно и четыре правила арифметики. На третий день после поступления моего в школу, 12 мая 1868 года, наша деревня почти вся сгорела. У нас сгорели все крестьянские постройки и все земледельческие орудия и принадлежности. Придя вечером из школы на хутор, я увидел, что отец с матерью горько плачут и причитают: «Бедные вы, несчастные наши деточки, что нам теперь делать! Как быть!.. Все-то у нас дочиста пригорело, и хлебушек весь сгорел!..» И, на них глядя, тоже заплакал. Вскоре отец отправился на погорелое пепелище и меня захватил с собой. По прибытии на пожарище я не узнал нашей деревни: везде валялись только одни обгорелые бревна, чурки и груды пепла и кирпичей-обломков. Народ воет, охает, плачет, тужит, не знает, за что приняться. Долго я бродил по пожарищу с замиранием сердца. Это произвело на меня тяжелое впечатление на всю жизнь.
Затем школьные месяцы промелькнули для меня как-то смутно и неясно, не оставив в душе сильного впечатления. Помню, что с товарищами я ни с кем близко не сходился, играми занимался мало, любил больше уединение; забьюсь, бывало, куда-нибудь в угол с книжкой и читаю или рассматриваю картинки. Особенно я любил в школе одну книгу большую, с разными зверями и птицами, которую с любопытством рассматривал и читал, хотя многое не понимал в ней. Так время шло до Рождества Христова. Накануне праздника мне досталось быть дежурным: я подметал пол щеткой. В это время один мальчик все прыгал, вертелся вокруг меня и мешал мне подметать пол. Я закричал на него, чтобы он убирался прочь и не мешал мне, а он вдруг вырвал у меня из рук щетку и, размахнувшись, так хватил меня щеткой по глазу, что у меня искры из глаз посыпались. Я заплакал и бросил подметать пол. Глаз у меня быстро распух и закрылся, образовался фонарь величиною с кулак. Я отправился на хутор к родителям. Все святки глаз у меня болел: я не мог пойти на школьную елку, просидел дома. Грустно мне было. К концу святок глаз у меня стал подживать, и я мог бы ходить в школу, но тут отец, с Нового года, уволился из старост с хутора, и мы перебрались на житье в деревню; поселились в избушке у одной старушки, так как своей-то не было, и прожили с горем пополам зиму до Пасхи. После Пасхи отец кое-как построил одну только избу без двора и всего прочего, оставил мать с братом в этой избе, а сам отправился в Москву и меня взял с собой. Но в Москве ему не удалось поступить на место, и мы отправились с ним за Москву, и в трех верстах от Хотькова монастыря отец определился на суконную фабрику в ткачи, а меня засадил шпули{22} мотать. С привольных родимых полей я попал прямо в душную сферу фабрики. Горька и сурова показалась мне эта жизнь после деревенской свободы, и я с тоской вспоминал деревню и школу. Хотя и в деревне мне жилось несладко, но здесь было еще хуже: порой бывало совсем плохо, тяжело и непосильно: приходилось носить большие ведра с водой и квасом для ткачей; затрещины и потасовки случались здесь чаще и уже не от родителей, а от посторонних людей — ткачей. Но делать было нечего: мало-помалу я стал привыкать к этой жизни и даже втягиваться в нее; тут приходилось знакомиться со всеми фабричными дрязгами и обычным пьянством и безобразиями и принимать во всем этом участие: не раз меня спаивали допьяна… Но у меня в это время было одно утешение: я пристрастился к чтению. Фабричные, узнав, что я хорошо читаю, стали наперерыв друг перед другом доставать мне различные книжки, разумеется лубочных изданий, и заставляли меня читать, а сами слушали. Здесь я впервые ознакомился с Бовой Королевичем, Ерусланом Лазаревичем, Гуаком, Францылем{23} и прочими. Чтение этих книжек доставляло мне неизъяснимое удовольствие, тем более что за чтение меня фабричные хвалили и сами со мной восхищались богатырями и героями. И тут, под влиянием чтения этих книжек, в первый раз появилось во мне смутное желание написать и самому что-нибудь в этом роде. Но вот горе: «Как же я буду писать и про что? Ведь это все было, — думал я, — когда-нибудь очень давно, да еще и не в наших краях, а где-то в тридесятом царстве; может, и теперь это бывает там, за тридевять земель, а у нас никогда этого не бывает и не было, и богатырей таких нет». О писателях я тоже не имел никакого понятия: думал, что это были когда-то такие особенные люди, сочинили эти книжки и умерли, а теперь таких людей уже нет и быть не может. И желание мое — написать что-нибудь — ограничивалось пока только одними мечтами. К тому же отец мой, в молодости сам читавший эти книжки, находил их нехорошими и впоследствии читал исключительно только церковные книги, запрещал мне читать эти сказки, говоря, что мне это читать не годится, что я еще дли того мал и что их можно читать только большим, т. е. взрослым, тем более что все в них написанное — неправда, выдумка, пустая болтовня, что ничего подобного никогда на свете не было. И я с тех пор немного разочаровался в этих книжках, но все-таки с большим интересом продолжал читать их, по большей части украдкой, с замиранием сердца, где-нибудь и уголке, чтобы отец не видел. Так прошло дна года. Отец перешел с этой фабрики в Москву и меня взял с собой и определил на фабрику Носова{24} в трепальщики — на машине шерсть трепать. Здесь мне тоже жить было скверно, но я уже обтерпелся, привык ко всему. Тут я опять продолжал с фабричными читать те же и подобные лубочные книжки, в числе которых попадались мне и сказки, написанные стихами: «Конек-Горбунок», «Мальчик с пальчик», «Мужичок с ноготок», «О мельнике-колдуне»{25} и прочие. Стихов я до тех пор не читал ни разу. Мне эти стихотворные сказки понравились еще более, чем прозаические. И я стал даже покупать сам такие книжки на свои гроши, которые отец давал мне на праздник. И тут у меня снова явилось сильное желание написать и самому подобную же сказку в стихах. И я в один вечер карандашом, на клочке бумаги, начал писать подражание «Коньку-Горбунку»: