Как в деревне, не в селе,
Жил мужик в одной избе.
Тот мужик-то был умен.
А по имели Семен;
У него было два сына:
Старший — умный молодчина,
А меньшой-то — простоват
И не очень тороват.
Жить им в бедности пришлось,
Сеять ржицу, лен, овес…
Но дальше этого у меня дело не пошло. Совершенное незнакомство с правилами стихосложения, полнейшее незнание того, что такое стих и в чем его отличие от прозы, трудность подбора рифм, а главное — неимение материала, о чем писать, и та мысль, что все это неправда, что ничего такого не было и быть не может, привели меня к тому заключению, что такую сказку, как «Конек-Горбунок», мне ни за что не написать, то есть не выдумать. И я отложил это намерение на неопределенное время.
У Носова я прожил около года и затем перешел на фабрику Котова{26}, а затем Гучкова{27}, и так я переходил с фабрики на фабрику несколько лет, перебывал на всех фабричных работах и перечитал почти все лубочные книги. Когда мне исполнилось уже четырнадцать лет, мне случайно пришлось раздобыть у одного мастера книжку стихотворений Кольцова. Прочитав его жизнь и стихотворения, я сразу почувствовал охоту написать и самому нечто подобное: такие же короткие, складные, певучие стихи, похожие на песни. Мне это показалось не так трудно, как написать большую сказку; тем более что Кольцов, будучи простым и необразованным прасолом{28}, писал же стихи. И я решил писать. Но тут опять встал вопрос: о чем писать? Как писать? Впрочем, была не была, — ведь и Кольцов не умел сначала!
Трудно было подыскать тему для первого стихотворения. В окружающей меня грязной фабричной действительности ровно ничего не было поэтического. Однако я напал на мысль описать оборванного, пропившегося рабочего, какие были в прядильной мастерской, и принялся за дело: после долгих усилий, с помарками, переделками и зачеркиваниями мне наконец удалось окончить первое стихотворение — «Рабочий». Вот оно:
Несчастное творение
Рабочий в мастерской,
Зипун — его имение,
И тот везде худой.
Картуз на нем засаленный,
Оторван козырек,
А новый купить не на что, —
Не выплачен оброк.
Сапожки все растоптаны,
Давно без каблуков,
А он и не печалится —
Обычай не таков!
Давно пора бы бедному
Зипун свой обновить,
Да пуст карман и не на что
Другой ему купить.
Невесело бездольному
Сносить нужды весь гнет;
Он чаркой лишь утешится
И горе все запьет.
После этого первого опыта я начал пописывать и еще кое-какие мелкие стихи: «Первая любовь», «Свидание», «В деревне» и прочие — и читал их своим товарищам фабричным. В это время я уже начал ходить по праздникам в трактир, попить чайку и почитать «Будильник», «Развлечение»{29} и газеты. Из них я ознакомился с различными размерами стихов, преимущественно юмористического и сатирического характера, но в то же время не имел ни малейшего понятия о правилах стихосложения и не читал, кроме Кольцова, ни одного известного поэта. Так время шло, развитие мое ни на шаг не подвигалось вперед. В это время отец поступил в артельщики на Московско-Брестскую железную дорогу, и его вскоре сделали старостой в артели. А меня отец отдал на чугунолитейный завод Гоппера{30} в ученье токарному мастерству по железу на пять лет. Переход от фабричной жизни к заводской для меня не был очень резок: я уже привык ко всему, однако жизнь здесь мне пришлась еще более не по душе. Везде машины, ремни, приводы, станки, — все это шумит, гремит, вертится — в ушах стон стоит. Я был робок, застенчив, неловок и небоек, часто о чем-то задумывался, в голове бродили какие-то неясные мысли и думы, и я боялся, как бы не попасть рукой в машину, и казался неспособным к мастерству. Здесь читать мне приходилось мало, кроме лубочных песенников, я здесь ничего не читал и изредка писал стихи: «Токарь», «Токарный ученик», «Золоторотцы»{31} и др. Мне исполнилось шестнадцать лет. Здесь же я написал и первый мой рассказ с натуры из жизни мастеровых под заглавием: «От любви до виселицы». Все свои писания я складывал в свой маленький сундучок и запирал, никому не показывая. Прожив у Гоппера всего один год и восемь месяцев, я расчелся и перешел к отцу. Он определил меня на Московско-Брестскую железную дорогу в запасные токари или в рабочие, и я стал жить с отцом на одной квартире близ Тверской заставы. Неподалеку от нас была лавочка железного старья поэта Сурикова{32}. Отец мой знал Сурикова, потому что он часто ходил к артельщику, поэту-самоучке Григорьеву{33}.
Однажды я отлучился с квартиры, а сундучок свой не запер. Отец зачем-то стал рыться в моем сундучке, отыскал мои писания и прочитал. Когда я вернулся, он притворно-строго спросил меня: «Так ты, брат, сочинительствуешь?» Я испугался и не знал, что отвечать. Но он, к удивлению моему, не стал бранить меня, а только сказал, что мои сочинения кажутся ему плохими. «А коли ты хочешь сочинять хорошо, — добавил он, — то я познакомлю тебя с настоящим сочинителем — Суриковым». Я ужасно обрадовался, хотя ничего еще не слышал о Сурикове. Я тогда уже знал, что сочинители не какие-нибудь давно умершие люди, что они есть и теперь, живут и пишут, только я ничего о них не знал и никого из них не читал. Отец сказал мне, что Суриков сочинил песню «Толокно», которую тогда пели жены артельщиков, и еще о «Садко, богатом госте новгородском». Я ничего этого не читал, но был несказанно рад, что увижу настоящего сочинителя. Это было в мае месяце 1875 года. Мы отправились с отцом в лавочку Сурикова. Дорогой я думал, что сразу узнаю сочинителя, лишь только он заговорит, по его необыкновенному красноречию. Я представлял себе писателя существом совершенно необыкновенным, возвышенным и особенно красноречивым, непохожим на обыкновенных смертных. Когда мы вошли с отцом в лавочку и отец, поздоровавшись с каким-то рыжим, сутуловатым, с длинными волосами и бородой, господином в длиннополом сюртуке, заговорил с ним о самых обыденных предметах, вроде погоды, торговли и т. п. и он стал так «обыкновенно» ему отвечать, — я никак не мог допустить, чтобы это и был сочинитель. Он говорил хотя и бойко, но картавя, неясно выговаривай букву «р» и с ярославским акцентом, упирая на букву «о». Отец пригласил его в трактир, чай пить. Он согласился, и мы все втроем пришли в трактир, уселись за столик и спросили три пары чаю. Тут отец, указывая на меня, сказал господину: «Это мой сын, — тоже сочиняет стихи и просится у меня учиться в школу». А я действительно перед тем просился у отца учиться в школу. Господин взглянул на меня и спросил у отца: «Да он хорошо ли знает грамоте?» Отец отвечал: «О, он отлично читает и пишет!» Тут-то я и догадался, что это и есть Суриков. Он взял со стола какой-то иллюстрированный журнал, раскрыл его, указал какую-то сценку и велел мне прочитать вслух. Я сконфузился и начал читать робко и плохо. Отец заметил мне: «А! Это, видно, не с мужиками, которые хуже твоего знают! Там ты боек, а тут робеешь! Знать, тут получше твоего знают?!» Суриков не настаивал дальше на чтении. Я робко признался, что «желаю учиться грамматике для того, чтобы складно сочинять и грамотно писать». Суриков на это сказал, что учиться надо, но что если есть к тому охота, то это можно и не в школе, а самоучкой. «Вот я же выучился самоучкой», — добавил он и, между прочим, сказал, что Кольцов, и не зная грамматики, писал стихи хорошо. И тут же начал толковать о логичности в сочинениях. Он говорил, что «тот предмет, о котором пишешь, должен быть ясно виден от начала и до конца и чтобы он не был загорожен и обставлен разными другими предметами, не идущими к делу. Этому можно научиться из логики, а также и посредством чтения и развития». Кое-что он еще говорил в том же роде, но я тогда плохо понимал его и настаивал на том, что если учиться, то надо учиться в школе; а то как же самоучкой? Так ничего и не поймешь. Суриков согласился с этим. Он тут же дал мне книжку своих стихотворений второго издания{34}, с краткой биографией, и сказал: «Из нее ты увидишь, как я жил и учился». Я был удивлен и спросил: «Это все ваши стихи?» Он сказал: «Да, все мои». Я очень обрадовался. Суриков сказал мне, чтобы я как-нибудь зашел к нему и принес свои стихи. Я поблагодарил его, и мы распростились. Дома я прочитал отцу стихи Сурикова, стихи его нам обоим очень понравились.
На следующий же день я принес к Сурикову четыре моих стихотворения. Он прочитал их и сказал, что «стихи мои слабы по мысли, что в них почти один набор слов», но все-таки, в общем, одобрил и советовал продолжать писать. Через несколько дней я принес Сурикову еще два моих стихотворения; но и эти стихи, по мнению Сурикова, были тоже не лучше первых. Но чем они были плохи — этого он мне не объяснил. Он, вообще, был очень скуп на объяснения: прочтет, бывало, стихи и скажет, что они или «слабы» и «невыдержаны», или «нелогичны», или же «невыработаны» и «неотделаны», и только; а не растолкует, не объяснит хорошенько, чем именно они плохи и какие в них есть наиболее слабые или наиболее хорошие места. Я решительно ничего не понимал. Мне было грустно, тяжело… Я все это приписывал единственно своему незнакомству с грамматикой; и желание учиться все более и более росло во мне. «Если бы я был образован, — думал я, — знал бы грамматику, как Суриков, я мог бы лучше писать». И я свое желание учиться тут же выразил в стихотворении «Мое стремление».
Я стремлюся, я желаю