Лубочная книга — страница 74 из 79

тости что же лучшее мог я сделать? Самым громадным несчастьем для меня было то обстоятельство, что в среде окружающих меня людей не было такого близкого ко мне, задушевного человека из образованных людей, с которым бы я мог поделиться своими думами, посоветоваться, отвести душу и который мог бы оценить беспристрастно мои произведения и указать их достоинства и недостатки. Оттого мое поэтическое развитие и шло так туго и медленно; конечно, время делало свое дело и клало печать обработки со стороны формы на мои стихотворения, но не то мне было нужно!

Я, как в темнице без свечи,

Во тьме неведенья блуждал…

Никто не мог меня спасти!

Никто желанного пути

Мне в этой тьме не указал!

Я света, солнышка искал

И взор напрасно напрягал…

Никто на помощь не пришел;

Ни с кем я душу не отвел…

Ко всем я руки простирал,

Но мрак и холод лишь встречал…

Мнение Кланга я тогда не считал еще окончательным приговором, но Сурикова я считал за непогрешимый авторитет и мнением его дорожил. Все мои лучшие сокровенные думы и чувства, «святое святых» моей души, осмеивались и топтались в грязь… Я упал духом и усомнился в себе… И только с тоскливым, разбитым чувством повторял:

Тяжко… Мучительна мне ты,

Сердца разбитого боль!

Долюшка, долюшка, где ты?

Счастья мне нет ниотколь!

И если бы в то время Суриков прямо и откровенно сказал мне, что, мол, «в твоих стихах и признака нет таланта», я бы дал себе торжественную клятву во всю мою жизнь не писать ни строки, чего бы мне это ни стоило; но он этого мне не говорил. А, напротив, однажды на мой категорический вопрос: «Есть ли у меня хоть какой-нибудь талант?» — он откровенно сказал мне: «У тебя талант есть и способность большая: пиши, вырабатывайся, читай больше, и ты овладеешь стихом, у тебя явится и образность и оригинальность, слоном, из тебя выйдет неплохой поэт». С одной стороны, эти утешительные слова, а с другой, такие: «Кто же нынче не пишет стихов? Всякий сапожник и лакей пишут! И всех бы этих поэтов надо хорошенько высечь, чтобы они бросили эти пустяки, а занялись бы каким-нибудь делом (конец фразы не поддается прочтению. — А. Р.). И я, нередко чувствуя внутренний поэтический жар, бьющий родник живой поэзии и неодолимое желание доверить свои мысли перу и бумаге, со слезами принимался писать стихи, а после с досадой и болью рвал их. Я чувствовал, что живому роднику поэзии приходилось пробиваться сквозь такую толстую кору неведения и неразвитости, что он едва-едва мог просачиваться по капельке, и никто не хотел собрать эти капли и указать на них. В то время я написал: «Тоска», «Жизнь», «Умолкший певец», «Наша песня», «Доля», «Бедняк» и другие. Мое психическое состояние в те дни отразилось почти на всех моих стихотворениях. И если читать их в хронологическом порядке, это будет живая, скорбная летопись внутренней моей жизни, и чего мне это стоило — знает только грудь да подоплека! Больно тревожить старые раны! Я всегда писал прямо, без черновика, с одного маху, без поправок, и в этом все достоинства и недостатки моих стихотворений. Я выражал в них «святые чувства», а Кланг, смеясь, говорил: «От святого чувства сапоги замолкли!» Слыша глумление над лучшими из них, я начинал или рвать их, или же переделывать и исправлять, быть может, в ущерб их достоинствам. А когда слышал насмешливые советы заняться чем-нибудь другим, я наедине сам с собою, положа руку на сердце, спрашивал себя: «Могу ли я бросить писать?» И в глубине души находил ответ, что «нет, не могу». И мне приходили тогда на ум слова Некрасова{41}:

Братья-писатели! В нашей судьбе

Что-то лежит роковое:

Если бы все мы, не веря себе,

Выбрали дело другое —

Не было б точно, согласен и я,

Жалких писак и педантов —

Только бы не было также, друзья,

Скоттов, Шекспиров и Дантов!

И я после того также насмешливо отвечал моим советчикам: «Почем знать? Быть, может, я еще, со временем, и самому Данту нос утру!» <...>

Так прошло все лето. В начале осени я как-то, пробыв долго в редакции «Будильника», опоздал на свою службу, и мне отказали от должности, — я остался без куска хлеба. Деваться было некуда; есть нечего, ночевать негде. Я с горя пошел к отцу. Отец начал бранить меня за то, что я не делом занимаюсь, и вообще за мною наивность и непрактичность в жизни. Он в это время уже требовал от меня денежного заработка для уплаты податей, но, видя, что я ничего не могу заработать, он разочаровался во мне: по его мнению, из меня не вышло и не могло выйти никакого толка, и он решил наказать меня: прогнал от себя и не велел больше показываться ему на глаза и, вдобавок, не велел старшине выдавать мне паспорт… И я в осень и зиму без паспорта, голодный, без сапог и плохо одетый очутился на мостовой. Тут я, в продолжение нескольких месяцев, по два и по три дня скитался буквально не евши. Ночевал где придется: в ночлежных домах, а нередко и на бульварах или под воротами домов, но и оттуда гоняли дворники. Прозябнешь, бывало, до мозга костей, а погреться негде… Друзей у меня никого не было, а к знакомым я совестился и показаться в таком виде… Но, несмотря на такое бедствие, я все-таки, на клочках бумаги карандашом, иногда писал стихи и с горя рвал их и бросал… и много тогда погибло хороших вещей… Особенно жаль мне одно стихотворение «Дуб», которое никак не могу восстановить. Мне было невыразимо грустно, и я только мог плакать в стихах <...>

Наконец, уже в январе 1878 года, мне удалось через людей упросить мать, и она, украдкой от отца, выправила мне паспорт. И я через Кланга познакомился с Ореховым{42}, у которого была типография и книжная лавка. Он взял меня к себе составлять подписи под картины и писать для него рассказы и составлять разные сборники со стихами из событий русско-турецкой войны и положил мне жалованье 7 руб. в месяц на его харчах. Здесь я составил несколько сборников с моими стихами на события турецкой войны, несколько подписей к картинам в стихах и большой рассказ, тоже в стихах, «Приключения русского рядового солдата, возвращавшегося с войны», который Орехов и издал отдельной книжкой. В это же время я написал и еще два рассказа в прозе: «Кровавый призрак без головы, или Наказанное зверство башибузуков» и «Снежная зима», которые были тоже изданы Ореховым. В то же время я продал Сытину{43}, жившему тогда у П. Н. Шарапова{44} в приказчиках, прежние свои два рассказа: «От любви до виселицы» и «Шалишь, кума, — не с той ноги плясать пошла». Таким образом я познакомился с лубочными издателями. Но у Орехова я прожил недолго, всего 8 месяцев: паспорт у меня вышел, и я осенью опять очутился на мостовой, голодный и холодный, без хлеба, без гроша и без приюта; и так я бедствовал месяца два; наконец мне удалось выправить паспорт на полгода, и я поселился в Грузинах{45} на чердаке, за полтора рубля в месяц, на койке. Здесь я писал небольшие рассказы и сказки для никольских книжников{46}, получая гроши и чуть не умирая с голода. Наконец паспорт у меня вышел, и я снова очутился без куска хлеба и без приюта и бедствовал так, что не приведи Бог и злому татарину… Наконец, выбившись из сил, я отправился пешком в деревню к отцу. Это было зимой, в конце ноября 1879 года. Отец паспорт мне не дал, долго бранил и оставил меня в деревне работать с мужиками в лесу. Я стал ходить в лес работать: обрубать сучья у сваленных деревьев, отпиливать вершины, складывать в костры и резать их на дрова. Получал я за это 35 копеек в день. Трудна и непосильна показалась мне без привычки эта тяжелая работа. Но делать было нечего. Работал я таким образом целый месяц до Рождества Христова <...>

После Рождества отец сжалился надо мной, — дал мне паспорт опять на полгода и отпустил в Москву, с строгим наказом, чтобы я зарабатывал деньги и присылал домой, к нему, а иначе — пригрозил и в дом к себе не пускать меня. Я прибыл в Москву к новому, 1880 году. Брат мой в то время поступил в редакцию журнала «Свет и тени и Мирской толк»{47} рисовать картинки для этого журнала. Я пришел к нему и, посоветовавшись с ним, отправился к Н. Л. Пушкареву{48}, редактору этого журнала, стал его просить, чтобы он взял меня к себе и дал бы какое-нибудь занятие; при этом я показал ему свое стихотворение «К Родине». Пушкарев одобрил это стихотворение, взял его для печати и велел мне идти на занятия в контору редакции в помощники конторщице А. А. Ипатьевой. Я был бесконечно рад и от души благодарен ему. Жалованье мне он назначил 7 рублей в месяц и 6 рублей на харчи. Тут я стал заниматься в конторе вписываньем адресов подписчиков в книгу и изредка писал стихи. Так, например, после беседы с А. Ипатьевой о том, что нашему брату мужику, необразованному, без опытного руководителя, далеко не пойти в литературе, я написал стихотворение «Раздумье», которое и посвятил ей. Затем написал и еще стихотворения: «Глухой уголок», «Домик», «В часы, как скорбью и тоскою», «Летний вечер», «Летняя ночь» и другие, которые были помещены в «Мирском толке». Но так как не все написанные мною стихи помещались тогда в журнале, то я опять, как и на железной дороге, обратился с искренней просьбой за советом к самому Пушкареву, причем упомянул, что я ранее обращался за подобным же советом к Сурикову, но Пушкарев, будучи тогда не в ладу с Суриковым, сказал мне, что «Суриков сам хуже твоего пишет!» и совета мне никакого не дал. А Суриков в это время лежал уже больной, в последнем периоде чахотки, и 24 апреля скончался. В то время в «Мирском толке» сотрудничал поэт Л. Пальмин