Потом за сценой Глеб Сергеич похвалил всех нас, а Вере сказал, что у Шекспира в пьесе нет ремарки, что Джульетта после поцелуя вытирает губы. И, вообще, такого лучше не делать никогда, особенно если могут заметить триста человек из зала. Но даже, и если один на один с Ромео. Однако в основном, добавил он, мне понравилось. А вам?
— А мне нет, — раздался голос, и принадлежал он нашей директрисе.
— Почему же, Антонина Никтополионовна? — спросил Глеб Сергеич.
— Мало вам распущенности и аморальности на улице и во дворах? — сказала она. — Хотите еще пропагандировать со сцены школьного зала?
Все у нее пропаганда — даже поцелуи.
— Но ведь это был Шекспир, — тихо возразил наш Гэ Эс (так мы его иногда называем для краткости).
— Можно было выбрать другой отрывок! У Шекспира много всего написано.
— Но это как раз о молодых, — еще тише сказал Глеб Сергеич. У него вообще тихий голос, а тут словно охрип. — Это о первом чувстве. О любви с первого взгляда. Которая пронзает, как молния. И сцена эта, если хотите, Антонина Никтополионовна, одна из самых чистых и моральных в мировой литературе. И поцелуй… Он так же чист, как их чувство. Как сама пьеса.
— Это все громкие слова, Глеб Сергеич! — Какие же громкие, если я с трудом услышал. — И Шекспир ваш жил триста с лишним лет назад.
— Чувствам время не помеха, — ответил Гэ Эс. — У людей они все те же. Только покрываются наслоениями в зависимости от обстановки, от среды. А искусство порою пытается их очистить.
— Довольно, Глеб Сергеевич. Теперь я буду строже контролировать ваши мероприятия.
— Тогда я, извините, не буду их проводить…
Он повернулся и ушел. Мне показалось, что чуть не заплакал, но другие говорили, я выдумываю. Как бы то ни было, настроение у нас было испорчено, даже не хотелось допрашивать нашего Ромео, как ему понравился настоящий поцелуй с Джульеттой.
На следующий день обида за Глеба Сергеича у нас не прошла, и кто-то предложил вообще написать коллективную жалобу в газету или в отдел народного образования и всем подписаться.
— Только не от руки, а на машинке надо, — крикнул Силин, и я сказал, что отпечатаю на отцовской «Олимпии» и попрошу его проверить ошибки.
Вопрос был решен, и теперь стали думать, о чем и как писать. Это заняло почти все перемены и часть урока труда, но ни к чему определенному не пришли, даже когда задержались после уроков. В основном все были возмущены тем, что сама директриса срывает литературные вечера — то к Бетховену придралась, теперь к Шекспиру. И даже возразить не дает — нет, и все! А если наш английский Ю. Ха., а за ним и Гэ Эс разобидятся и уйдут из школы, кому от этого лучше? И дело не только в них, а в том, что ко всем она придирается, кричит, всегда во всем права, а других обвиняет… Как на суде. Разве можно так детей воспитывать? Как Салтычиха какая-нибудь. Нам и дома хватает указаний и приказаний.
Примерно так мы рассуждали в полном согласии, но горланить это одно, а написать никак не получалось. Тогда я опять предложил, что посоветуюсь с отцом и попрошу помочь. На том и разошлись.
Вечером я подробно рассказал ему что и как и куда хотим написать. Он выслушал внимательно и задумался. Потом встал, прошелся по комнате, потрогал кактус на окошке, укололся, отдернул руку и наконец остановился передо мной.
— Я вспомнил стихи, Князь (так он иногда называл меня — как ребята в школе). Пушкина Александра Сергеевича. Вы их наверняка не проходили. Вот, послушай. Называется «Из Пиндемонти». Это имя Пушкин нарочно выдумал — как будто итальянец один.
И отец стал читать наизусть:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура…
— Но довольно… Все понятно?
— Не все, — честно ответил я. — А к чему ты?..
И отец стал говорить, что эти стихи Пушкин написал за полгода до смерти, как будто от лица итальянского поэта, и что в них он не сетует, не жалуется на то, что не может помешать войнам или еще чему-то: например, увеличению налогов, печатной лжи, зверской цензуре и так далее. По-нашему говоря, принять участие в общественной борьбе. Главное для него — иметь возможность, пока живет, созерцать красоты природы, пользоваться дарами искусства и вдохновения… То есть быть в стороне.
— Ну, и что? — спросил я, когда отец наконец замолчал. — При чем здесь то, о чем я тебе рассказал? По-твоему, нам не нужно писать и посылать это письмо?
— Не знаю, — ответил отец и сразу ушел в другую комнату, словно разозлился на что-то…
Конечно, ничего мы не написали и никуда не послали. Зато я сочинил вот этот рассказ, или как его назвать…
И что же получается? Вроде писатели и другие известные люди пишут для нас рецепты на все случаи жизни, да? Как будто знают, как нам вести себя, когда вдруг шарахнет любовь, и что делать, если хочешь за кого-то вступиться, а сам боишься, или твои родные боятся, что тебе или им самим за это не поздоровится… И, выходит, большинству только и остается, что следовать их поучениям — в прозе, в стихах… в речах?.. Но ведь писатели, и другие, бывают разные, и советы у них тоже разные. Кого же слушать? А если они вообще ничего не посоветуют, или сами не знают, или скажут: обратись к Богу?.. Тогда как?.. А может, надо только к себе обращаться?..
А, Глеб Сергеевич?
Глеб спросил мое мнение об этом сочинении и признался, что был несколько огорошен и лишний раз понял: ни черта мы, в сущности, не знаем о своих учениках, об их мыслях, суждениях, возможностях. С чем я вполне согласился.
3
В одном иностранном журнале из тех, которые я просматривал в поисках очередных песен для перевода, прочитал такую сентенцию:
«Каждое утро, когда встает солнце, просыпается антилопа. Она знает, что должна убежать от самого быстрого льва, иначе он ее съест.
Каждое утро, когда встает солнце, просыпается лев. Он знает, что должен догнать самую медленную антилопу, иначе умрет от голода.
В конце концов, не так важно, кто ты — лев или антилопа.
Когда встает солнце, ты должен начинать бег».
Рядом с текстом были нарисованы эти животные, на сходство ни с одним из которых не смею претендовать, но тем не менее ощущаю себя и тем, и другим — и жертвой, и в какой-то степени преследователем. Особенно, когда бегаю по редакциям в расчете «догнать» такого редактора, кто даст слабину и не откажет напечатать мои творения.
Одной из таких, в числе прочих, оказалась милейшая Елена Яковлевна Сондак, музыкальный редактор Радио. Когда я притащил ей в Дом звукозаписи на улице Качалова чудом добытый сборник «Американских трудовых песен» с мелодиями и текстами, некоторые из которых уже сподобился перевести на русский, сердце ее дрогнуло, и она стала знакомить меня с композиторами. Первым подвернулся Лев Шварц. Невысокого роста, седой, с приятным лицом, живой и остроумный, он мне сразу понравился. Лев Александрович был к тому времени уже довольно известен, его музыка к кинофильму «Новый Гулливер» даже заслужила похвалу Чарли Чаплина, о чем мне почти сразу было сообщено. Шварц заинтересовался американскими песнями и взялся за обработку народных мелодий, которые были, как я позднее узнал, почти все в стиле «кантри».
Лиха беда начало: вскоре я познакомился и начал работать с другими музыкантами, ни одного из которых не могу упрекнуть в заносчивости, сварливости или непомерном самолюбии, несмотря на то, что был неоперившимся новобранцем в сравнении с ними. Что не мешало, однако, некоторым из них, например, композитору Виктору Сибирскому вынимать порою из меня душу, и не один раз я бывал готов хлопнуть дверью. (Или крышкой рояля.) Отношения с ним усложнялись и тем, что были мы во многом схожи характерами: оба раздражительны, желчны, несдержанны. В то же время Виктор Ефимович умел искренне сострадать — я видел, как он относится к своей болезненной жене. С ним мы тоже произвели на свет немало зарубежных песен для Музыкального издательства, для Радио и эстрады. А также неплохо отвели душу в беседах о житье-бытье. При переводе детских песен я сотрудничал еще с двумя приятными людьми — Михаилом Иорданским и Марком Мильманом, о которых сохранил самые добрые воспоминания.
Бога ради, не подумайте, что этими благостными строками хочу создать впечатление, будто братья-композиторы в массе своей чем-то лучше братьев-писателей. Просто первое братство официально насчитывало тысячи две однокорытников, а второе — более десяти тысяч, и, вполне возможно, согласно строгим математическим законам, которых я никогда не знал, вероятность попадания на хороших людей в первом случае больше.
Чтобы попытаться еще значительней сократить разрыв в положительных и отрицательных свойствах между теми, кто музицирует, и теми, кто пишет слова, а также развлечения для — осмелюсь предложить краткий дивертисмент, попросту говоря, рассекречу некоторые весьма откровенные высказывания музыкантов о самих себе и о музыке — шутливые, серьезные, добрые, язвительные… всякие, услышанные от них или прочитанные в их книгах. (Порою и они прибегают, вместо нот, к помощи буквенного алфавита.)
Вспоминаю, как Лев Александрович Шварц, раскладывая на своем столе очередные записи народных песен, взывающих к обработке, говорил с улыбкой:
— А знаете, Юра, как начинался музыкальный фольклор? Сидят себе на завалинке древние люди из гущи народа. Сидят, молчат. Вдруг один из них, кто посмелее, заявляет: «Братцы, что это мы зря сидим? Давайте чего-нибудь отчебучим, а? Народное, для фольклора то есть. Чтобы потом они… эти, как их… композиторы… обработали…» И пошло-поехало… Кстати, если серьезно, то опера «Борис Годунов» просто пронизана русским фольклорным духом. Однако ни одной прямой цитаты из него там нет. Такое уметь надо! Недаром Дебюсси, который жил в России и был музыкальным гувернером в доме баронессы фон Мекк, называл себя впоследствии учеником Мусоргского, а Равель сделал партитуру его «Картинок с выставки…».