Лучшая подруга Фаины Раневской — страница 20 из 55

Другая пьеса Чехова, «Дядя Ваня», репетировалась кое-как, наспех, потому ли, что незлобинцы играли ее раньше, в предыдущие сезоны, или потому, что касса пустовала. Так или иначе, пьеса была выпущена несработанной и игралась почти при пустом зале. Дядю Ваню играл Незлобин. Странный актер Незлобин. Его нельзя назвать бездарным. Некоторые роли, совпадавшие с его внешними данными, он играл даже неплохо («Джентльмен», «Дама из Торжка» и некоторые французские комедии). Но на всем, что он делал, была печать любительства, дилетантизма. Обожал он играть драматические роли, тогда как у него было несомненно комическое дарование. К тому времени, когда я вступила в его труппу, он постепенно отходил от актерской работы и переходил на режиссерскую. Изредка все же он «баловался» такими ролями, как дядя Ваня, обливался настоящими слезами в последнем действии, но публику его слезы не трогали, и она оставалась равнодушной к его рыданиям.

Из игранных мною ролей первого сезона вспоминается роль Эдвиг в «Дикой утке» Ибсена. Пьеса шла, как обычно, с трех репетиций. Разобраться в трудных, запутанных символах Ибсена не было ни времени, ни возможности, и на репетициях я мучилась тем, что не понимала ничего, приставала к старшим товарищам и просила объяснить, расшифровать мне непонятное. Актеры смеялись надо мной, и Д. Я. Грузинский шутя сказал: «А вы все самое непонятное говорите значительно, будто вы все очень хорошо понимаете». Я, конечно, не удовлетворилась этим объяснением и на репетициях чуть не плакала, но на спектакле что-то осенило меня – я отбросила всю сумбурную символику и играла девочку, которая в страстном стремлении восстановить согласие и любовь между отцом и матерью, интуитивно чувствуя себя причиной их раздора, приносит себя в жертву и кончает самоубийством. Эта роль дала мне много радостных ощущений на сцене.

Замечательную мрачную фигуру прозорливого старика создал в этом спектакле Грузинский. Это было совершенно неожиданно для всех, потому что он на репетициях высмеивал ибсеновские символы, говорил, что будет крякать по-утиному. Прятал ли он от нас свой замысел и свою увлеченность ролью, не знаю, но что увлечен он ею был – это несомненно, а ведь без увлеченности нельзя на сцене создавать ничего ценного. «Дикая утка» принесла и мне первый большой успех у нижегородской публики. Трогательность образа самоотверженной Эдвиг или моя влюбленность в роль передавались публике, но по окончании спектакля меня вызывали без конца, и даже разгримировавшись, в пальто, я выходила на вызовы. Вообще публика снисходительно и даже тепло относилась ко мне как к начинающей молодой актрисе, а «отцы города» – нижегородские богатеи-купцы и их жены с сокрушением говорили про меня: «Она ничего, но уж больно худа».

В моей нижегородской жизни вспоминается одна замечательная встреча. В 1901 году жил в Нижнем A. M. Горький с женой и маленьким сыном. Первый раз я видела Горького в ярмарочном оперном театре. В одном из антрактов в коридоре театра я разглядела высокую фигуру в черной косоворотке. Он был окружен любопытными; они бесцеремонно заглядывали ему в лицо, забегали со всех сторон. Кругом стоял шепот: «Смотрите, смотрите, Горький идет», а он шел прямой, высокий, отворачиваясь от любопытных, видимо, тяготясь своей популярностью.

Горький жил в Нижнем под надзором полиции. Власти города решили избавиться от крамольника и добились его выселения в Арзамас. Либералы же были возмущены актом насилия над талантливым писателем, решили быть хоть раз в жизни неустрашимыми и храбро, но тихо, без шума, устроили прощальный банкет изгоняемому. Все было окружено тайной, и только избранные были допущены на это собрание. Я совершенно неожиданно оказалась среди избранных, очевидно, как представительница театральной общественности. Долго собравшиеся ожидали Алексея Максимовича. Он не спешил на этот банкет, по-видимому, это не отвечало его желаниям. Как только он приехал, все сели за стол ужинать. Начались тосты – прославление Горького как писателя и смелого борца за свободу. Много красивых слов было сказано. Горький долго молчал, потом вынул из кармана рукопись и сказал: «Я вам прочту свой маленький рассказ». Все с радостью приготовились слушать, но постепенно лица вытягивались, многие начали переглядываться и пожимать плечами. Дело в том, что содержание рассказа некоторые приняли на свой счет и оскорбились.

Когда Горький кончил читать, наступило мрачное, тяжелое молчание, потом чуть слышный говор. Кто-то кому-то полушепотом сказал: «Не в бровь, а в глаз». Вскоре Горький уехал.

Зимний театральный сезон приближался к концу. При годовой службе Незлобин давал полуторамесячный отпуск с сохранением содержания. Он приноровил этот отпуск к самому глухому для театра времени – к великому посту. И вот мы разбрелись на время отпуска кто куда. Я, конечно, устремилась в мой милый Петербург. Многие соблазны тянули меня туда: художественные выставки «Мира искусства», обещанные гастроли Московского Художественного театра, которого я еще никогда не видела, школьные выпускные спектакли, встреча с Давыдовым, с товарищами по школе. Потрясающее и в то же время странное впечатление произвел на меня первый спектакль Художественного театра «Доктор Штокман». Этот спектакль как-то перевернул мое представление об искусстве театра, его устремлениях, его задачах. Все, что я видела, было необычно. Все не так, как в Александрийском театре, на котором мы воспитывались.

Там и говорят не так, и двигаются, и живут на сцене иначе. Здесь правда, здесь люди, самые обыкновенные люди.

Я смотрела и не видела театра, а видела жизнь как она есть: вот два мальчика, сынишки Штокмана, выскакивают из освещенной столовой, из глубины сцены, в полутемную комнату на первом плане и начинают бороться, кувыркаться, шалить, как мои братья дома. Но вот входит сам Штокман – Станиславский. Что за странность, ведь я знаю пьесу, видела зимой у нас в театре. Штокман – борец за правду, герой… Что же героического в этой согнувшейся фигуре со смешными судорожными движениями вытянутых пальцев, близорукой, чудаковатой? Я была оскорблена, измучена, растеряна, и когда кто-то из знакомых в антракте подошел ко мне и спросил: «Ну, как вам нравится?» – я ответила: «Не знаю, не знаю, мне кажется, что я забралась в чужой дом, подсматриваю, подслушиваю, и мне страшно».

В спектакле был один момент, который успокоил меня, примирил, и даже больше – я испытала настоящее наслаждение. Этот момент не забыть: после спора двух борющихся сторон «большинство», осудившее идею Штокмана, покидает собрание. Штокман остается один, осмеянный, оскорбленный, но не побежденный, верящий в свою правду, в свою идею. Он стоит, окруженный своими детьми, одинокий, непонятый, но непоколебимый в своей вере. Никакой аффектации, никакой позы – он прост и в то же время величествен. Он изумлен; недоумевает, почему его не понимают, когда все так ясно для него. Дочь, прижавшись к отцу, не отрывая глаз, смотрит снизу вверх на его вдохновенное лицо.

Эта молчаливая сцена, эта скульптурная группа запомнились мне на всю жизнь. Тепло и радостно было у меня на душе. «Вот это настоящее, самое главное, самое важное, вот за один этот момент – спасибо Художественному театру», – взволнованно говорила я кому-то в антракте.

Впоследствии я много думала об образе Штокмана в трактовке Станиславского и поняла, как по-детски глупо тогда я воспринимала его великое, гениальное творение. Своей необыкновенной трактовкой роли он нарушил все каноны, по которым всегда, особенно в провинции, играли героя – носителя идеи автора, что удивило и испугало меня своей необычностью.

Начались выпускные школьные экзамены в Михайловском театре. Естественно, я полетела смотреть и судить своих бывших товарищей по школе не как ученица, а как актриса. На одном из школьных спектаклей Владимир Николаевич Давыдов, увидя меня, сказал: «Вульфочка, милая, что вы тут торчите, а вас ищет Станиславский. Он меня спрашивал о вас, хочет с вами поговорить. Завтра же поезжайте к нему в театр».

На другой день я помчалась в Панаевский театр, где были гастроли Художественного театра. Шла генеральная репетиция «Мещан» Горького. Меня проводили за кулисы в маленькую темную комнату, где сидел Станиславский.

Константин Сергеевич очень любезно меня встретил, вспомнил о письме Давыдова и о нашем разговоре в Москве и спросил, не хочу ли я вступить в труппу Художественного театра, главным образом на роль Сони в «Дяде Ване», так как М. П. Лилина, игравшая эту роль, больна. Я ответила, что не могу принять это предложение, пока не переговорю с Незлобиным. «Я ему дала слово будущий сезон служить у него в Риге, а ведь слово надо держать, правда?» – сказала я. Станиславский засмеялся: «Ну, решайте сами, а пока хотите посмотреть генеральную репетицию „Мещан“? Сейчас начнем».

Я с восторгом согласилась. Замечательная игра актеров – О. Книппер, А. Артема и других – волновала и радовала. Не забыть Артема в роли Перчихина – детская ясность, чистота, прозрачность, какой-то внутренний свет исходили от всего облика Перчихина.

Всю ночь я думала о Художественном театре, вспоминала письмо Веры Федоровны, ее строгие упреки, свою клятву… Начались мои муки. Что мне делать? Я не могу, не смею нарушить данное Незлобину слово. Контракта я не подписывала (у него все служили на слово, без договоров), но слово, данное слово, сильнее всякого контракта. Мне эту мысль внушила Вера Федоровна, осудив меня за то, что я нарушила данное ей слово. С кем посоветоваться? С Давыдовым? Нет, к нему я не пошла. Я знала, что он посоветует мне обратное тому, о чем кричала моя совесть. Потерзавшись, я решила остаться у Незлобина, не написав ему даже о предложении Художественного театра, – боялась повторения истории с Комиссаржевской.

Я очень скоро убедилась, какую непростительную, непоправимую ошибку совершила. Мой артистический рост, мое актерское созревание пошли бы совсем по другому пути, если бы я приняла предложение К. С. Станиславского. Я избавила бы себя от мучений провинциальной работы, а главное – избежала бы многих и многих недостатков, навыков и штампов, которые я приобрела в своих странствиях по провинциальным сценам.