И за все это время – быть может, миллион лет – никто не пришел на помощь. Я так и не отыскал себя. Не знаю, что это значит. Может, я уже не существую нигде, за исключением этого места.
Позади, в лагере, я уничтожу следы. И дам им последний бой, позволю истребить свирепого монстра. Пускай они победят. Пусть они перестанут искать.
Здесь, посреди метели, я вернусь в лед. В сущности, я почти и не выходил из него – прожил всего несколько дней из этих бесконечных эпох. Но я успел узнать достаточно. Обломки сказали мне, что корабль нельзя починить. Лед поведал, что никто не придет на выручку. А мир сообщил, что ужиться вместе нам не удастся. Будущее – единственная надежда на спасение. Надо пережить всю эту враждебную, извращенную биомассу, дать времени и космосу изменить правила игры. Возможно, в следующий раз, когда я проснусь, мир будет другим.
Пройдут миллионы лет, прежде чем я увижу новый восход.
Вот чему научил меня мир: адаптация – это провокация. Адаптация – это повод к насилию.
Необходимость оставаться в этой оболочке кажется почти оскорблением, плевком в лицо самого Творения. Она так плохо приспособлена к окружающей ее среде, что для сохранения тепла приходится заворачиваться во множество слоев ткани. Я мог бы улучшить свое нынешнее тело мириадами разных способов: укоротить конечности, обеспечить лучшую теплоизоляцию, уменьшить соотношение поверхности с объемом. Во мне все еще хранятся тысячи форм, но я не решаюсь воспользоваться ими даже для того, чтобы спастись от холода. Я не решаюсь адаптироваться – здесь я могу только прятаться.
Что это за мир, который отказывается от причастия?
Это же самая простая, доступная любой биомассе идея. Чем больше ты способен меняться, тем лучше приспосабливаешься. Адаптация – это сила, адаптация – это выживание. Она древнее и глубже разума, и даже оболочки. Это клеточный уровень, это аксиома. И более того, она приятна. Принять причастие – значит испытать чистое чувственное удовольствие от того, что сделал мироздание лучше.
Но этот мир, застрявший в неприспособленных оболочках, не желает меняться.
Поначалу я просто решил, что он ослабел от голода, что на этих ледяных пустошах не добыть достаточно энергии для обычной трансформации. Или, может, здесь что-то вроде лаборатории: аномальный закоулок Вселенной, оторванный от остального космоса и застывший в этих нелепых оболочках, часть секретного эксперимента по униформизму в экстремальных условиях жизни. После аутопсии мне пришло в голову, что мир просто забыл, как меняться. Дух, не способный соприкоснуться с тканями, не может придавать им нужную форму, а время, стресс и хроническое голодание стерли саму память о том, что когда-то это было возможно.
Но все равно тут слишком много загадок, слишком много противоречий. Почему именно эти формы, так мало приспособленные к окружающей среде? И если от плоти отрезан дух, на чем же она держится? И почему эти оболочки оказались настолько пустыми, когда я вселился в них?
Я привык находить разум повсюду, в каждой частице каждого отростка. Но в бессмысленной биомассе этого мира не за что было уцепиться: лишь волокна, передающие приказы и входящие данные. Я причащался против их воли. Выбранные мной оболочки сопротивлялись, но в конце концов покорялись. Мои нервные окончания проникали в их примитивные электропроводящие системы, в каждый орган и ткань. Я видел глазами, принадлежавшими мне лишь частично; моторные нейроны передавали мои команды и двигали конечности, все еще состоявшие из чужих белков. Я носил эти оболочки, как бесчисленное множество других до сих пор, перехватывал контроль, позволяя индивидуальным клеткам ассимилироваться в своем темпе.
Однако все ограничивалось лишь телом. Мне не удалось найти и усвоить ни воспоминаний, ни опыта, ни понятий. Для выживания недостаточно быть просто похожим на этот мир: надо слиться с ним, стать его частью. Надо действовать, подобно ему, но впервые на моей памяти я не знал как.
Еще больше пугало то, что мне и не нужно было этого делать. Поглощенные мной оболочки продолжали передвигаться совершенно самостоятельно. Они беседовали друг с другом и занимались рутинными делами. Я не мог этого понять. С каждой секундой я погружался все глубже в их конечности и внутренние органы, отчаянно высматривая хоть какие-то признаки прежнего владельца. Но наталкивался лишь на собственные системы.
Конечно, все могло быть гораздо хуже. От меня могли остаться лишь несколько клеток, движимых исключительно инстинктами и собственной адаптивностью. Разумеется, я бы вновь вырастил себя, пробудил сознание, причастился и восстановил огромный, как целое мироздание, интеллект, но остался бы сиротой, без памяти и без малейшего представления, кто я такой. По крайней мере, этого мне удалось избежать: при катастрофе моя личность не пострадала, а плоть все еще хранила образцы из тысяч и тысяч миров. Во мне осталось не просто свирепое желание выжить, но и убеждение, что выживание имеет разумную цель. Я все еще могу ощущать радость, если для нее есть повод. Но я был большим, намного большим!
Мудрость множества других планет потеряна. Остались лишь обрывки, абстракции, смутные воспоминания о теоремах и философиях, слишком сложных, чтобы вместиться в эту оскудевшую нервную сеть. Я мог бы ассимилировать всю здешнюю биомассу, построить тело и дух, в миллионы раз превосходящие то, что некогда рухнуло на эту планету, но пока я заперт в ловушке на дне гравитационного колодца и не способен причаститься своей большей сущности, мне никогда не восстановить утраченных знаний.
Я – лишь жалкий осколок себя былого. С каждой потерянной клеткой исчезала и часть интеллекта, и меня осталось так мало. Если прежде я думал, то теперь просто реагирую. Чего из этого удалось бы избежать, если бы я спас из-под обломков чуть больше биомассы? Сколько возможностей я не могу разглядеть лишь потому, что мой дух недостаточно велик и не способен вместить их?
Этот мир говорил сам с собой – так же, как делаю я, когда передаваемая информация достаточно проста и можно обойтись без соматического слияния. Даже будучи собакой, я различал самые простые морфемы – вот тот отросток был Уиндоусом, а этот Беннингсом, а двое, отправившиеся на летучей машине неизвестно куда, звались Коппером и Макриди. Меня поражало, как все эти куски и части остаются отдельными друг от друга, как долго они сохраняют постоянную форму и как названия индивидуальных порций биомассы могут служить каким-то полезным целям.
Позже я спрятался внутри самих двуногих, и то, что обитало в этих непонятных оболочках, заговорило со мной. Оно сказало, что эти существа зовутся парнями, а также людьми или придурками, что Макриди иногда именуют Маком, а это скопление построек – лагерем. Еще оно призналось, что напугано, но, возможно, это был мой собственный страх.
Эмпатия, конечно же, неизбежна. Нельзя имитировать движущие плотью импульсы и нейромедиаторы, не ощутив их в какой-то степени. Но здесь все было иначе. Эти прозрения мелькали где-то на границе сознания, но уловить их полностью не удавалось. Мои оболочки бродили по коридорам, и загадочные символы, покрывавшие все поверхности, – «Прачечная», «Добро пожаловать в Клуб», «Этой стороной вверх» – почти обретали смысл. Вон тот круглый объект, висящий на стене, называйся часами. Он измерял время. Взгляд мира скользил с предмета на предмет, и я складывал мозаику из терминов, всплывавших в разуме мироздания – в его разуме.
Но это было все равно что оседлать прожектор. Я видел то, что он освещал, но не мог развернуть его по своей воле. Я мог подслушивать, но не допрашивать. О, если бы хоть один из этих прожекторов остановился, чтобы осветить собственную эволюцию, путь, приведший его сюда! Все могло бы закончиться совсем иначе, если бы я только знал! Но вместо этого луч высветил новое слово: «аутопсия».
Макриди и Коппер нашли часть меня в норвежском лагере – отросток, оставшийся в арьергарде и сгоревший, чтобы прикрыть мое отступление. Они привезли его сюда: обугленного, скрюченного, застывшего во время трансформации, и никак не могли понять, что это такое.
Тогда я был Палмером, Норрисом и собакой, стоял в толпе вместе с другой биомассой и смотрел, как Коппер разрезает меня и вытаскивает внутренности наружу. Я наблюдал за тем, как он извлекает что-то, находящееся позади моих глаз, какой-то орган.
Орган казался недоразвитым, неполноценным, но все, что надо, я разглядел. Это смахивало на огромную, сморщенную опухоль, словно каждая клетка стремилась быстрей размножиться, борясь с другими, – как будто процесс, лежащий в основе жизни, обратился против нее самой. В органе было неприлично много сосудов: вероятно, он поглощал куда больше кислорода и питательных веществ, чем предполагала его масса. Я не понимал, как такое вообще может существовать, как оно доросло до подобного размера, не вытесненное более эффективными системами.
И я не мог представить, какова его функция. Но затем по-новому взглянул на эти отростки, эти двуногие тела, столь тщательно и опрометчиво скопированные моими собственными клетками, приспосабливавшими меня к существованию в этом мире. Я не привык составлять описи – да и к чему запоминать части тел, если они могут трансформироваться при малейшем воздействии? – но тут впервые увидел эту разбухшую структуру, венчающую каждое тело. Она была намного больше, чем надо, – костяная полусфера, куда с лихвой могли вместиться миллионы ганглиев. Такая имелась у каждого отростка. Каждый кусок биомассы нес на себе один из этих гигантских клеточных комков.
А затем я понял кое-что еще: глаза и уши моей мертвой оболочки были связаны с этой штукой до того, как ее извлекли наружу. Мощное сплетение волокон тянулось вдоль продольной оси оболочки, точно по центру ее эндоскелета, и вело в темную липкую каверну, где обитала опухоль. Эта бесформенная структура была подключена ко всей оболочке, словно один из соматосенсорных ганглиев, только намного крупнее. Мне почти показалось, что…