"Лучшее из лучшего".Компиляция. Книги 1-30 — страница 380 из 902

Мы заходим в гулкую ванную — большой и грязный сарай, как я слышал. Она выдвигает ящик, нетерпеливо гремит и шуршит его содержимым, пробует другой и в третьем находит пластырь. Садится на бортик ванны и кладет несчастную ступню на колено. Судя по тихому, раздраженному кряхтению, до ранки трудно достать. Если бы я мог встать на колени рядом и помочь! Но я и мешаю ей наклониться — из-за моих размеров. Хотя она молодая и стройная. Лучше, решает она, надежнее, будет расчистить место и сесть на твердый кафельный пол. Но и тут ей неудобно. Это все я виноват.

Там мы и сидим и возимся, когда снизу раздается голос Клода:

— Труди! Ох, боже мой! Труди!

Торопливый топот, и он снова выкрикивает ее имя. Потом его тяжелое дыхание в ванной.

— Порезала ногу каким-то дурацким осколком.

— Кровь по всей спальне. Я думал… — Он не говорит нам, что надеялся на мою кончину. Вместо этого: — Дай, я сделаю. А не надо сперва промыть?

— Заклеивай.

— Сиди спокойно. — Теперь его очередь кряхтеть. Затем: — Ты пила?

— Отстань. Заклеивай.

Наконец дело сделано, и он помогает ей встать. Мы качаемся.

— Черт возьми! Сколько ты выпила?

— Бокал всего.

Она садится отдыхать на бортик ванны.

Он уходит в спальню и через минуту возвращается.

— Эту кровь с ковра нам никогда не убрать.

— Попробуй чем-нибудь потереть.

— Говорю тебе, она не отходит. Смотри — вот пятно. Сама попробуй.

Я редко слышал, чтобы Клод выражался так решительно. Последний раз — когда сказал «Мы можем».

Мать тоже услышала непривычное и говорит:

— Что случилось?

— Он взял деньги, не поблагодарил. И слышишь? Ему прислали уведомление насчет квартиры в Шордиче. Он переезжает сюда. Говорит, что нужен тебе, неважно, что ты отказываешься.

Эхо в ванной замирает. Слышно только их дыхание — обдумывают. Наверное, смотрят друг другу в глаза красноречивым взглядом.

— Так вот вот, — произносит он наконец свою бессодержательную реплику. Подождав, добавляет: — Ну?

Тут сердце матери начинает биться все быстрее. Не только быстрей, но и громче — как звучные толчки в неисправном водопроводе. Что-то происходит и в ее кишечнике. Что-то там расслабляется с попискиванием, а выше, где-то над моими ногами, какие-то соки устремляются по извилистым трубкам к неизвестным пунктам назначения. Ее диафрагма вздымается. Я крепче прижимаю ухо к стенке. Под такое крещендо недолго упустить важный факт.

Тело не может лгать, но в уме другая музыка, потому что когда мать наконец заговорила, голос ее ровен, полностью под контролем.

— Я согласна.

Клод придвигается, говорит тихо, почти шепотом.

— Но. Что ты думаешь?

Они целуются, и она начинает дрожать. Я чувствую его руки у нее на талии. Они снова целуются, с языками, беззвучно.

Она говорит:

— Страшно.

Он отвечает их приватной шуткой:

— Если слышно.

Но они не смеются. Чувствую, что Клод прижимается к ней пахом. Это ж надо — возбудиться в такую минуту! Как же мало я понимаю! Она находит его молнию, дергает вниз и гладит его, а его указательный палец пролезает снизу под ее шорты. Чувствую лбом его повторные нажимы. Не подняться ли нам наверх? Нет, слава богу — он продолжает разговор:

— Решай.

— Я боюсь.

— Но помни. Отсрочка шесть месяцев. У меня дома. Семь миллионов в банке. Ребенка куда-то поместили. Но. То есть что и как. Хм. Быть?

Собственные практические вопросы успокаивают его, позволяют вынуть палец. Не секс, а опасность. Но ее пульс, чуть было утихший, снова разгоняется из-за его вопроса. Ее кровь прошибает меня глухим стуком, словно далекая канонада, и я чувствую, как сама она бьется над выбором. Я орган ее тела, неотделим от ее мыслей. Я участник того, что она собирается сделать. Когда оно приходит, наконец — решение, ее приказ шепотом, единственное предательское слово, оно исходит как будто из моих немых уст. Они опять целуются, и она говорит любовнику в рот:

— Ядом.

5

Солипсизм подходит неродившемуся. Пока босая Труди на кушетке в гостиной отсыпается после пяти бокалов и наш грязный дом катится на восток к глухой ночи, я размышляю и о дядином «поместили», и о материном «ядом». Как диджей над своей вертушкой, я прокручиваю слова. «Ребенка куда-то поместили». От повторения слова очищаются до истинной сердцевины, и ясно проступает предназначенное мне будущее. «Поместили» — просто лживое иносказание выброшенного. Так же, как «ребенка» — это меня. «Куда-то» — тоже лживое. Безжалостная мать! Это будет моя погибель, мое падение: только в сказках нежеланного младенца усыновляют высшие. Герцогиня Кембриджская не возьмет меня на борт. В жалобном одиночном полете моей фантазии я приземляюсь где-нибудь на тринадцатом этаже бруталистской многоэтажки, которую мать, по ее словам, иногда печально созерцает из окна своей спальни. Она созерцает и думает: так близко, а далекая, как Тимбукту.

Воображаю, каково там.

Вот именно. Вырасти на компьютерных игрушках, на кока-коле, чипсах, на подзатыльниках. Именно что Тимбукту. Никаких сказок на ночь — напитать пластичный ум малыша. Убогий горизонт современного английского крестьянства. Или на этой ферме опарышей в Юте. Бедный я, несчастный, стриженный под бокс, с бочкообразной грудью трехлетки, в камуфляжных брючках, обалделый от телевизорного галдежа и чужого табачного дыма. Рядом нетвердо проходят оплывшие татуированные щиколотки приемной матери, за ней — нервический пахучий пес ее дружка. Папа, родной, спаси меня от этого Тимбукту. Забери меня с собой. Пусть меня с тобой отправят, а не поместят куда-то.

Типичная сентиментальная распущенность на девятом месяце. Все, что я знаю об английской бедноте, знаю от телевизора, из рецензий на насмешки романистов. Ничего не знаю. Но подозреваю, что бедность — это лишения на всех уровнях. Никаких клавесинных уроков на тринадцатом этаже. Если заплатить за нее надо только лицемерием, я буржуазную жизнь куплю и буду считать, что дешево. Больше того — буду удерживать у себя хлеб, богатым буду, герб куплю. NON SANS DROIT[1085], и право мое — на любовь матери — абсолютное. На план меня бросить я согласия не даю. Не я буду изгнан — она. Я привяжу ее этим скользким шнуром; в день рождения прикую одним мутным младенческим взглядом; тоскливым криком чайки загарпуню ее сердце. И тогда, привязанная насильно, будет нянчить меня всю жизнь, и свобода ее будет уплывать вдаль, как берег родины. Труди будет моя, а не Клода, и отделаться от меня ей будет не легче, чем оторвать и выбросить за борт собственную грудь. Я тоже могу быть безжалостным.

* * *

Этим мыслям я предавался, вероятно, спьяну, несдержанно и бестолково, но, наконец, постонав, она проснулась и стала нашаривать под кушеткой сандалии. Вместе мы спускаемся, хромая, в сырую кухню, и там, в полутьме, наверное, почти скрывающей мерзость, Труди наклоняется, чтобы попить из-под холодного крана. Все еще в пляжном наряде. Включает свет. Никаких признаков Клода, ни записки. Мы подходим к холодильнику, и она с надеждой заглядывает внутрь. Вижу — воображаю, что вижу на незасвеченной сетчатке, — как ее бледная рука нерешительно зависает в холодном свете. Люблю ее красивую руку. На нижней полке что-то, в прошлом живое, а теперь сгнившее, как будто шевелится в бумажном пакете — она, почтительно охнув, захлопывает дверь. Поэтому мы переходим к буфету с бакалеей, и она находит там пакетик с солеными орешками. Вскоре, слышу, набирает номер любовника.

— Ты еще дома?

Ответа не слышу за хрустом орехов.

Выслушав его, она говорит:

— Вези сюда. Нам надо поговорить.

По тому, как плавно она опускает трубку, заключаю, что он уже в пути. Скверно.

А у меня впервые головная боль. Стянула лоб, как пестрая бандана, и беззаботно откаблучивает в такт ее сердцебиению. Раз поделилась ею со мной, так могла бы принять болеутоляющее. По справедливости, боль-то — ее. Но она снова храбро лезет в холодильник и на верхней плексигласовой полке в двери находит двадцатисантиметровый клин исторического пармезана, древнего, как сатана, твердого, как адамант. Если вгрызется в него зубами, пострадаем оба: после орешков вторая загрузка соли растечется по рукавам эстуария, загустит кровь до состояния соленого ила. Воды — ей надо выпить еще воды. Руки мои тянутся к вискам. Чудовищная несправедливость — такая боль, а жизнь еще даже не началась. Я слышал передачу о том, что в давние времена боль дала начало сознанию. Чтобы избежать серьезного вреда, у простого организма в процессе чувственного опыта в нервных контурах должны выработаться некие кнуты и стрекала. Не просто тревожный красный сигнал — кто его там увидит? — а укол, ожог, болезненный толчок. Враждебный фактор вынуждает нас быть чуткими к нему, он действует, жалит, когда мы приближаемся к огню, когда любим слишком сильно. Эти ощущения — начало нашего обособленного «я». И если это действует, почему не возникнуть отвращению к калу, страху на краю скалы и перед чужаками, памяти об оскорблениях и любезностях, удовольствию от секса и еды? Бог сказал: да будет боль. И стала поэзия. В результате.

Так какая польза от головной боли и душевной? От чего меня предостерегают или что велят делать? Не дай твоей матери и кровосмесительному дяде отравить твоего отца. Не трать драгоценные дни, праздно вися вверх ногами. Родись и действуй!

С похмельным стоном, короткой арией хвори она садится в кухне на стул. После выпитого днем вариантов на вечер немного. Фактически два: сожалеть или выпить еще и сожалеть. Она предпочла первый, но время еще раннее. Сыр на столе уже забыт. Клод едет оттуда, где будет жить мать — сбагрившей меня миллионершей. Едет через весь город на такси, потому что водить машину не научился.

Пытаюсь увидеть ее такой, как она сейчас должна выглядеть — с созревшим плодом, двадцативосьмилетнюю, молодо привалившуюся к столу (настаиваю на этом наречии), блондинку с косой, как у саксонского воина, красивую до неописуемости, стройную, если не считать меня, полуголую, с розовыми от загара плечами; ищет, куда поставить локти на кухонном столе среди тарелок, глазурованных желтком месячной давности, сухарных и сахарных крошек, на которые ежедневно срыгивают мухи, вонючих пакетов из-под молока, ложек с налетом, жидкостей, ставших струпьями на рекламных листовках. Я пытаюсь видеть ее и любить, как мне полагается, потом представить себе, какое ей выпало бремя: злодей, которого она взяла в любовники, святой, которого она отставила, дело, которое замышляется, милый ребенок, которого сдаст чужим людям. И все равно люблю ее. Если нет — то вы сами никогда не любили. А я любил, я любил. Люблю.