Или хочет уйти от липких размышлений брата, который говорит сейчас осторожным примирительным тоном:
— Иран не знаю. Но в Шарм-эль-Шейхе отель «Плаза» — прелесть. Такая отделка. И жара, на пляж даже не тянет.
— Я понимаю Джона, — говорит мать. — Сирийцы, эритрейцы, иракцы. Даже македонцы. Нам нужна их молодежь. Дорогой, не нальешь мне стакан воды?
Клод мгновенно у раковины. И говорит оттуда:
— Нужна? Мне не нужно, чтобы меня раскромсали ножами на улице. Как в Вуличе[1095]. — С двумя стаканами он возвращается к столу. Один — для себя.
Кажется, я понимаю, к чему все идет.
— Не спускался в метро с семьдесят седьмого года.
Специальным голосом, как бы мимо Клода, отец говорит:
— Я видел, где-то подсчитали. Если межрасовый секс будет продолжаться сегодняшними темпами, через пять тысяч лет мы все на Земле станем одного и того же светло-кофейного цвета.
— Я за это выпью, — говорит мать.
— Я тоже не против, — говорит Клод. — Так что — будем здоровы.
— Чтобы исчезли расы, — подхватывает отец. Но не думаю, что он поднял свой стакан. Он возвращается к делам. — Если не возражаете, я в пятницу загляну с Элоди. Она хочет снять мерки для занавесок.
Воображаю чердак в амбаре, откуда скидывают на пол стокилограммовый мешок с зерном. Потом другой, третий. Таким буханьем отзывается сердце матери.
— Заходи, конечно, — рассудительно говорит она. — Сможете у нас пообедать.
— Спасибо, но у нас загруженный день. А сейчас мне пора. На улицах пробки.
Ножки стула скребанули по полу, громко, притом что плитки засаленные, — здесь это прозвучало так, как будто гавкнула собака. Джон Кейрнкросс встал. И заканчивает дружелюбным тоном:
— Труди, мне было очень…
Но она тоже встала и быстро соображает. Я чувствую это по напрягшимся мускулам, по затвердевшему фартуку жира. Сейчас у нее последняя попытка, и все зависит от естественного тона. В приливе искренности она перебивает его:
— Джон, прежде чем ты уйдешь, я вот что хотела сказать. Я знаю, что со мной бывало трудно, иногда я вела себя как стерва. Вины за все это — больше половины на мне. Я отдаю себе отчет. Я виновата, что дом наш — свалка. Но то, что ты сказал вчера вечером. Про Дубровник.
— А, Дубровник, — подтверждает отец. Но он уже в нескольких шагах от нее.
— Ты хорошо все сказал. Ты заставил меня вспомнить и пронзил мне сердце. Мы с тобой, Джон, создали шедевр. То, что произошло с тех пор, его не омрачает. Как умно ты все сказал. Это было прекрасно. Что бы ни случилось в будущем, эти воспоминания не изгладятся. Хоть в бокале у меня вода, я поднимаю его за тебя, за нас, и спасибо, что ты мне это напомнил. Неважно, сохранится ли любовь. Важно, что она существует. Поэтому. За любовь. За нашу любовь. Ту, что была. И за Элоди.
Труди подносит бокал ко рту. Движение ее надгортанника вверх и вниз и змеистая перистальтика на миг забивают мне слух. За все время, что я знаю мать, ни разу не слышал, чтобы она произнесла речь. Это не в ее духе. Но кого-то она странно напоминала. Кого? Взволнованную школьницу, новую старосту, с дерзкой дрожью в голосе, пылкими дежурными фразами стремящуюся произвести впечатление на директора, учителей и всю школу.
Тост за любовь и, следовательно, за смерть, за Эрос и Танатос. Кажется, это постулат интеллектуальной жизни — что, если два понятия далеки одно от другого или противоположны, принято говорить, что между ними глубокая связь? Смерть противоположна всему в жизни, поэтому для нее предлагаются разные сочетания. Искусство и смерть. Природа и смерть. И пугающее: рождение и смерть. И радостно склоняемое: любовь и смерть. Отсюда, где я нахожусь, невозможно вообразить более неуместной пары. Мертвые не любят никого и ничего. Как только выйду на волю, попробую взяться за монографию. Мир истосковался по румяному эмпирику.
Отец заговорил где-то ближе. Он возвращается к столу.
— Ну, — добродушно говорит он, — так держать.
Могу поклясться, смертельная брачная чаша сейчас у него в руке.
Обеими пятками я опять лягаю и лягаю его судьбу.
— Ах, маленький кротик! — нежным материнским голосом говорит мать. — Он просыпается.
— Ты забыла упомянуть моего брата, — говорит Джон Кейрнкросс. Мужественной природе поэта свойственно расширять чужой тост. — За нашу будущую любовь: за Клода и Элоди.
— Значит, за всех нас, — говорит Клод.
Молчание. Бокал матери уже опорожнен.
Затем слышится довольный вздох отца. Немного преувеличенный — чисто из вежливости.
— Слаще обычного. Но довольно вкусно.
Полистироловый стакан поставлен на стол с полым звуком.
И вспыхивает, ярко, как лампочка в мультипликации. В программе об уходе за домашними животными — пока Труди чистила зубы после завтрака дождливым утром — рассказывали: несчастная собака вылизала сладкую зеленую лужицу на полу гаража. Издохла через несколько часов. Точно, как говорил Клод. Химия без жалости, без цели и сожалений. Электрическая зубная щетка матери заглушила остальное. Мы связаны теми же правилами, что наши питомцы собаки. Длинная цепь небытия так же пристегнута к нашим шеям.
— Ну все, я ухожу, — говорит отец.
И значит это больше, чем знает он сам.
Клод и Труди встают. Таков азарт искусства отравителей. Вещество проглочено, но процесс еще не закончен. В радиусе трех километров много больниц, много желудочных зондов. Но граница криминала перейдена. Сделанного не вернуть. Они могут только наблюдать со стороны и ждать антитезы — ждать, когда остудит тело антифриз.
Клод спрашивает:
— Это твоя шляпа?
— Ах да. Я ее заберу.
В последний раз я слышу отцовский голос?
Мы двигаемся к лестнице, начинаем подниматься — отец первым. У меня есть легкие, но нет воздуха, чтобы выкрикнуть предупреждение или заплакать от стыда за свое бессилие. Я все еще морское создание, не человек, как они. Сейчас мы проходим через хаос холла. Входная дверь открывается. Отец повернулся, чтобы чмокнуть мать в щеку и дружески стукнуть брата в плечо. Может быть, первый раз в жизни.
И уходя, бросает через плечо:
— Будем надеяться, что чертова машина заведется.
11
Бледное тощее растение, посеянное пьяными в предрассветный муторный час, тянется к далекому солнечному свету — успешному завершению. План такой. Находят безжизненного человека за рулем. На полу машины, перед задним сиденьем — пенопластовый стакан с логотипом кафе на Джадд-стрит, поблизости от Камден-Таун-Холла. В стакане — остатки фруктового пюре с приправой этиленгликоля. Рядом со стаканом пустая бутылка из-под того же смертоносного химиката. Рядом с бутылкой брошенный чек от напитка с сегодняшней датой. Под сиденьем водителя выписки с банковских счетов — маленького издательства и частного лица. И на той и на другой — превышение кредита в двадцать-тридцать тысяч фунтов. На одной из этих бумажек рукой покойного написано: «Довольно!» («придумка» Труди). Около банковских выписок перчатки покойного: он надевал их иногда, чтобы не показывать псориаз. Под ними чуть видна скомканная газетная страница с ругательной рецензией на новую книгу стихов. На переднем пассажирском сиденье черная шляпа.
В столичной полиции нехватка людей. Все перегружены. Детективы постарше жалуются, что молодые норовят расследовать за компьютерами, не хотят снашивать туфли. Когда дела серьезные, кровавые, решение — вот оно, под рукой. Средство необычное, но не редкое, добыть его легко, на вкус приятное, в больших дозах смертельное, хорошо известно авторам криминальных романов. Расследование показало, что, помимо долгов, брак покойного был в расстройстве, жена живет с его братом, и он месяцами пребывал в подавленном состоянии. Псориаз подрывал его уверенность в себе. Отсутствие отпечатков пальцев на стакане и бутылке антифриза объясняется тем, что он носил перчатки, скрывая кожную болезнь. Камеры видеонаблюдения в «Сто смузи» показали, что он был там в шляпе. В то утро он ехал к себе домой, в Сент-Джонс-Вуд. По-видимому, он был угнетен перспективой отцовства, или неудачами своего издательства, или своей несостоятельностью как поэта, или своим одиночеством в Шордиче, где снимал квартиру. После ссоры с женой он ушел в расстройстве. Жена винит себя. Допрос ее пришлось несколько раз прерывать. Брат покойного при этом присутствовал и всячески стремился помочь.
Неужели реальность так легко и детально организуется заранее? Мать, Клод и я напряженно ждем, стоя перед открытой входной дверью. Между замыслом и осуществлением лежит целая чаща непредвиденностей. При первой попытке мотор проворачивается, но не схватывает. Неудивительно. Это машина мечтателя, сочинителя сонетов. Вторая попытка — тот же кряхтящий отказ, и третья — то же самое. У стартера голос, как у дряхлого старика, которому даже не хватает сил отхаркаться. Если Джон Кейрнкросс умрет тут у нас, мы пропали. Если выживет — тоже. Он берет паузу, еще раз попытать счастья. Четвертый раз слабее третьего. Я мысленно вижу его за ветровым стеклом: глядя на нас, вопросительно пожимает плечами; самого его почти не видно за отражениями облаков в стекле.
— Ух ты, — говорит Клод, человек, умудренный опытом. — Он зальет свечи.
Мамины внутренности оркеструют ее отчаянную надежду. Пятая попытка — преображение. С натужным вздохом и комичным пуканьем мотор оживает. Худосочный росток Клода и Труди выбрасывает бутончик надежды. Когда машина задним ходом выезжает на дорогу, мать разражается кашлем — вероятно, от окутавшего нас сизого выхлопа. Мы уходим в дом, дверь закрывается.
На кухню не идем, а поднимаемся по лестнице. Ничего не говорится, но характер молчания, сливочно-густого, позволяет думать, что к спальне нас движут не только усталость и хмель. Напасть за напастью. Зверская несправедливость.
Пять минут спустя. Это спальня, и это началось. Клод присел около матери, может быть, уже голый. Я слышу его дыхание у нее на затылке. Он ее раздевает — вершина сексуальной щедрости, на которую он прежде не взлезал.