Леди Джонс пошла открывать, ожидая, что принесли изюм. Судя по тихому стуку, кто-то из женщин послал своего малыша, чтобы передать ей изюм для пирога, раз уж она все-таки вызвалась его испечь для этого ужина. Обычных кексов и пирожков с картошкой там, разумеется, будет сколько угодно. Она не слишком охотно согласилась изготовить свое коронное блюдо, сказав председательнице, что у нее нет изюма. Но та тут же заявила, что его ей обязательно принесут. Миссис Джонс, с неудовольствием думая, как долго придется сбивать масло, надеялась, что та забыла. Всю неделю ее духовка была холодной – теперь попробуй доведи ее до нужной температуры! Ужасно. После того как умер ее муж, а глаза ей застлало какой-то пеленой, она все свое идеально налаженное хозяйство забросила. Она и сейчас не слишком-то рвалась печь что-то особенное для собрания в церкви. С одной стороны, ей хотелось напомнить всем, на что она была когда-то способна в кулинарном искусстве; с другой – не желала она, чтоб ее к этому вынуждали. И услышав это царапанье в дверь, она вздохнула и пошла открывать, надеясь, что изюм по крайней мере вымыт как следует.
Она, конечно, стала старше и была одета как последняя потаскушка, но эту девочку Леди Джонс узнала сразу. Удивительно, как много было в этом лице детского: круглые, как монетки, глаза, умные и вместе с тем недоверчивые; крупные здоровые зубы, видневшиеся между темными, красиво вырезанными губами; какая-то уязвимость, беспомощность – в глазах, в переносице, в скулах. И потом – эта дивная кожа! Безукоризненно гладкая, туго натянутая – ни морщинки, ни лишней складочки. Ей, должно быть, сейчас восемнадцать или девятнадцать, думала Леди Джонс, глядя на это лицо, достаточно, впрочем, юное, чтобы принадлежать двенадцатилетней. Густые брови, пушистые длинные ресницы и та откровенная потребность в любви, что всегда мерцает сиянием вокруг детских лиц, пока они не узнают жизнь лучше.
– Не может быть! Неужели это ты, Денвер? – воскликнула Леди Джонс. – Нет, вы только на нее посмотрите!
Леди Джонс пришлось взять ее за руку и втащить в дом чуть ли не силой, потому что она, похоже, кроме улыбки, ничего из себя выдавить не могла. Многие считали когда-то, что этот ребенок глуповат и недоразвит, но Леди Джонс никогда в это не верила. Она знала лучше – ведь это она учила Денвер и видела, как легко девочка усваивает прочитанное, запоминает правила и цифры. Когда Денвер вдруг перестала приходить в школу, Леди Джонс решила, что у них дома просто нет денег. Однажды она сама подошла к неграмотной бабке Денвер, встретив ее на дороге – к этой лесной проповеднице, что еще и башмаки чинила, – и сказала ей, что если у них нет денег, то это ничего, можно и в долг. Но старуха ответила, что дело вовсе не в этом; просто девочка оглохла. Леди Джонс считала, что Денвер так и осталась глухой, пока не предложила ей сесть и не поняла, что та отлично ее слышит.
– Как мило, что ты зашла навестить меня. У тебя ко мне какое-то дело?
Денвер не ответила.
– Ну что ж, для того чтобы зайти в гости, особого предлога не требуется. Приготовлю-ка я нам по чашечке чаю.
Леди Джонс была мулаткой. У нее были серые глаза и какие-то желтоватые, похожие на шерсть волосы, которые она ненавидела – хоть и не знала, за что больше: за цвет или за курчавость. Когда-то она специально вышла замуж за самого чернокожего человека, какого только сумела отыскать, и родила от него пятерых детей всех цветов радуги; всех их она отослала в школу Уилберфорса[1163], прежде научив всему тому, что знала сама, а заодно с ними – и остальных детишек, что приходили к ней в дом. Благодаря светлой коже ее в свое время выбрали для обучения в женском педагогическом училище для цветных в Пенсильвании, и теперь она старалась отплатить за свою удачу, обучая тех, кто оказался неизбранным. Ее учениками становились дети, игравшие на улице в грязи, пока не подрастали настолько, что годились для работы. В Цинциннати у цветных было два своих кладбища и шесть церквей, но ни одной школы или больницы, так что они учились и умирали дома. Леди Джонс всей душой верила, что, за исключением ее мужа, весь мир (в том числе и ее дети) презирает ее и ее волосы. Она всю жизнь только и слышала: «Эх, сколько желтой краски зря пропало!» или «Гляди, белая негритянка!» и тому подобное – с самого раннего детства, когда жила в доме, полном черно-коричневых детишек всех мастей, так что людей она скорее недолюбливала, потому что была уверена, что они ненавидят ее волосы так же сильно, как и она сама. Но во время удачного поступления в училище и учебы там она поумерила затаенную враждебность к людям, стала со всеми без исключения вежлива, приберегая настоящую, искреннюю любовь для тех неизбранных цветных детей Цинциннати, одна из которых сидела сейчас перед нею в таком кричаще непристойном платье, что, казалось, оно своей расцветкой заставляет краснеть от стыда даже стул под ней.
– Сахару?
– Да. Спасибо. – Денвер залпом проглотила чай.
– Еще?
– Нет, мэм.
– Пожалуйста, не стесняйся.
– Хорошо, мэм. Спасибо.
– Как поживает твоя семья, детка?
Денвер так и застыла, забыв про чай. Ну как рассказать ей все это? Так что она сказала первое, что пришло ей на ум:
– Мне нужна работа, мисс Леди.
– Работа?
– Да, мэм. Любая.
– Что же ты умеешь делать? – улыбнулась Леди Джонс.
– Я ничего такого особенного не умею, но я непременно выучусь – специально для вас, если вы мне еще немножко дадите.
– Еще немножко чего?
– Поесть. Моя мама… она плохо себя чувствует…
– Ах, детка! – только и промолвила миссис Джонс. – Ах, детка!
Денвер подняла на нее глаза. Она не сразу поняла это, но именно слово «детка», произнесенное тихо и с удивительной добротой, ввело ее в мир взрослых людей. Тернистая тропа, по которой она шла, чтобы попасть в это волшебное место, была сделана из бумажных полос, на которых были от руки написаны имена других людей. Леди Джонс дала ей немного риса, четыре яйца и черного чая. Денвер сказала, что не может надолго отлучаться из дому, потому что мать серьезно больна, и спросила, нельзя ли ей помогать Леди Джонс по дому с утра? Леди Джонс ответила, что ни она сама и ни одна женщина из тех, кого она знает, не в состоянии платить за ту работу, которую всегда делали и делают сами. «Но если вопрос только в продуктах, то, пока твоя мама не поправится, тебе нужно всего лишь сказать об этом». И она пояснила, что у них в церкви есть такой специальный комитет – чтобы никто не остался голодным. Это сообщение взволновало Денвер, которая тут же сказала: «Нет, нет, спасибо, не надо», как будто просить о помощи у незнакомых людей куда хуже, чем голодать. Леди Джонс ласково попрощалась с ней и сказала, чтобы она в любое время заходила еще. «В любое время, как сможешь, так и заходи».
Через два дня Денвер, выйдя на крыльцо, вдруг заметила что-то на пне у ограды. Она пошла посмотреть и обнаружила мешочек белой фасоли. В следующий раз она нашла там тарелку с холодным тушеным кроликом. А однажды утром – целую корзинку яиц. Когда она взяла ее в руки, на землю упал клочок бумаги, на котором крупными корявыми буквами было написано: «М. Люсиль Уильямс». За корзинкой обнаружился еще комок пресного теста. И Денвер пришлось совершить свой второй поход за ворота, чтобы вернуть корзинку, хотя сказать она при этом смогла только одно слово: «Спасибо».
– На здоровье, – откликнулась М. Люсиль Уильямс.
С тех пор всю весну на пне появлялись подарки с записками. Записки писались, очевидно, в основном для того, чтобы Денвер знала, кому вернуть сковородку, тарелку или корзинку; и отчасти затем, чтобы она поняла, если ей это, конечно, не все равно, кто именно принес подарок, потому что некоторые из посылок были всего лишь завернуты в бумагу, и хотя в таком случае возвращать было нечего, имя все равно было написано. Но многие просто ставили вместо подписи разнообразные кресты, и тогда Леди Джонс трудновато было определить, чья это тарелка, или сковородка, или полотенце. Если она лишь догадывалась, то Денвер все равно следовала ее указаниям и отправлялась сказать «спасибо» вне зависимости от того, правильно ли Леди Джонс определила дарителя. Если Денвер благодарила не того, то ей обычно отвечали: «Нет, милая. Это не моя миска. У моей по верху такая синенькая полоска», и завязывалась короткая беседа. Все эти люди знали ее бабушку, многие даже ходили с ней на Поляну. Другие помнили те дни, когда дом номер 124 служил для беглых пересадочной станцией, а для своих – клубом, где они собирались, чтобы узнать новости, попробовать суп из бычьих хвостов, оставить на время малышей или скроить юбку. Одна женщина припомнила отличное укрепляющее средство, которое готовила Бэби Сагз; это лекарство поставило на ноги ее родственника. Другая показала Денвер вышитую особым крестом подушку – голубые с тычинками цветочки; она работала над ней на кухне у Бэби Сагз при свете масляной лампы за жарким спором о выкупе земли поселенцами. Женщины часто вспоминали и ту знаменитую пирушку, где съели двенадцать жареных индюков и несколько бочек земляничного пюре. Одна из них сказала, что пеленала Денвер, когда той был всего один день от роду, и ей тогда еще пришлось разрезать хорошие ботинки, чтобы впихнуть в них безобразно распухшие ноги Сэти. Возможно, они жалели Денвер. А может быть, Сэти. А может, и о том, что так долго их презирали. Скорее всего, это были просто хорошие добрые люди, которые теперь стыдились своей затянувшейся неприязни к их семье, однако, узнав о случившемся несчастье, тут же бросились на помощь. Так или иначе, теперь им казалось, что чрезмерная гордость и высокомерие, приписываемые обитателям дома номер 124, поразили кого-то другого. Они, естественно, перешептывались, удивлялись, качали головами и даже смеялись при виде бордельных одеяний Денвер, но это не мешало им каждый раз заботливо спросить, ела ли она; им приятно было также слышать в ответ ее тихое «спасибо».