ных, лишившихся рассудка здешних обитателей как на детей. Им, как напуганным детям, больше всего нужны были именно истории. А из этого открытия она и вывела рецепт: нет, ничего не нужно забывать. Стирать из памяти – не нужно. Все равно забыть ты не сможешь. Но – сделай из этого историю. Обыкновенную историю. Да, конечно, весь мир сошел с ума. И где она, реальность? Ничего, собственно, и нет, кроме историй. Одни истории…
И Хенри Крик, который учится любить, учится одновременно рассказывать истории о Фландрии, те самые, что, много позже, расцвеченные и приукрашенные, он будет рассказывать по второму кругу, у шлюза, или у огня, или ночью, покуда руки вынимают из воды и опускают обратно плетеные верши, и они приведут в свою очередь к другим историям, покуда боль, за вычетом спорадических спазмов в колене, почти совсем не уйдет. (Хотя другого рода боль…) Старая склонность Криков травить байки, совсем было отдавшая концы в залитых водой окопах, опять выходит наружу. Он даже умудряется приберечь на будущее, хотя, быть может, и сам того не знает, историю о том необычайном, захватывающем дух приключении, которое он в данный момент переживает, об этой встрече с волшебной сиделкой (а как иначе, спрашивается, вы объясните чудо? тут остается только развести руками и сказать: все было так-так так-то). Хотя истории этой он никому рассказывать не станет, долго, очень долго, пока не почувствует приближение смерти и за ним не станет ухаживать другая женщина…
Они не только становятся любовниками, эти двое, странным образом нашедшие друг друга, они еще и рассказывают друг другу истории.
И какую же историю слышит Хенри Крик из уст Хелен Аткинсон?
Давным-давно жил-был один отец, который влюбился в собственную дочь (и давайте на сей раз оставим экивоки, речь идет отнюдь не только об отцовских чувствах). А жили они, отец – который много лет назад потерял любимую жену – и дочь, в бывшей сторожке на самом краю больничного парка. Одинокий, стоящий меж большими деревьями, этот домик был похож на домик из волшебной сказки – пряничный домик, избушка дровосека; но в действительности отец когда-то был очень богатым и влиятельным человеком – среди прочих богатств он владел пивоварней, – хотя, мало-помалу, от богатств его почти ничего не осталось; а ведь когда-то он жил в большом доме, в том самом, где был теперь госпиталь. А за морем, в далекой стране, была война, и госпиталь был полон солдат, и у некоторых было изранено тело, а душа была изранена у всех. И ничего не менялось, хотя война и кончилась, уже три года как.
Перед тем как она началась, отец предупреждал своих земляков насчет этой войны, которой все они ждали с нетерпением, как великого приключения. Он говорил им, что, когда она начнется, она будет ужасна и принесет много бед. Но люди только смеялись над ним и бранили его. А в довершение всех бед однажды ночью сгорела его пивоварня. Вот и стал он жить как изгой, вдвоем с дочерью, в большом загородном доме, который потом станет госпиталем.
Потом началась война, и она была именно такой, какой нарисовал ее отец, и отец затосковал, а рядом с ним, для утешения в скорбях, была одна только дочь. Иногда, одинокими вечерами в большом пустом доме, где, желая скоротать идущие тоскливой чередой часы, они рассказывали друг другу истории и варили себе к ужину пивка, он принимался рассказывать дочери, что старый мир умирает; он никогда уже не будет таким, как прежде. Вся его молодость, весь его цвет иссохли. Но даже говоря все это, он не мог не видеть (человек не молодой и не старый, но быстро стареющий), как расцветает дочка, прямо у него на глазах. И даже говоря все это, он, наверное, уже был в нее влюблен. И дочь наверняка об этом знала. Потому что однажды вечером они вдруг перестали рассказывать истории и обняли друг друга так, как дочери не следует обниматься с отцом.
Любовь же, которая всегда отыщет брешь, имеет свои этапы. Начинается она с обожания. Обожание переходит в страсть, страсть в верность, верность в единение душ и тел. И все эти этапы отец и дочь вполне в состоянии пройти вдвоем, пусть это и противоестественно. И все эти этапы дочь согласилась пройти, потому что она и в самом деле обожала бедного своего отца и сострадала ему в скорбях, и, раз уж так вышло, что она была единственным и самым преданным его спутником с самого раннего детства, откуда ей было знать, что естественно, а что нет? Что же до стадии, которая следует обыкновенно за единением душ и тел, до зачатия плодов любви (ибо такова была отцовская воля – он хотел ребенка, и не простого, а совершенно особенного), она вдруг упиралась, дрожала и вставала на дыбы.
Вот так, чтобы отвести отцовы замыслы в иное русло, она и задумала превратить их загородный дом, который все равно был им двоим велик несоразмерно, в госпиталь для инвалидов войны. Разве это не будет лучше? Спасти всех этих несчастных, раздавленных жизнью людей, каждый из которых в каком-то смысле будет их подопечным, их собственностью, их ребенком. Они могли бы перебраться в какое-нибудь скромное жилище неподалеку, ну, скажем, в сторожку (нет, нет, она ни за что на свете его не оставит). А сама она станет сиделкой.
Оказалось, однако, что этот госпиталь, в который отец и в самом деле вложил уснувшие было силы, представляя себе нечто великое и дивное (даже настоящие чудеса), словно задался целью напоминать им о том, как стойко бьется зло на занятых однажды рубежах, а прошлое не хочет оставаться прошлым. Потому что война вроде как прошла, а повредившиеся разумом солдаты продолжали прибывать и оставаться на постой. Жизнь для них остановилась, а им зачем-то приходилось жить дальше. И он лишь утверждал отца в скорбях, сей приют безнадежности. И отец только пуще хотел ребенка. И не просто ребенка. Ибо он начал говорить об этом ребенке, как о грядущем Спасителе Мира. Потому что скорее всего он тоже повредился в рассудке, совсем как эти бедные мальчики в хаки.
А дочка спорила с отцом. Как они смогут вырастить и воспитать ребенка – ведь он отец, а она его дочь?
Потому что, работая в госпитале, она приучилась говорить о безумии на трезвую голову, так, словно бы в нем нет ничего ненормального. На пути туда и на пути обратно, между сторожкой и госпиталем, проходя через темную рощу, она спрашивала себя, ну и которое место безумней? Кто больше выжил из ума, свихнувшиеся на войне солдаты или тот человек в пряничном домике? А иногда, во время этих ее прогулок туда-сюда, когда падал вдруг желудь, барабанил дятел или ветер пробегал по кронам старых буков, она останавливалась и говорила себе: вот они, мои единственные в-здравом-уме-и-твердой-памяти антракты – если это и принято так называть. Она думала: правда в том, что я попалась. Моя жизнь – она тоже запнулась и стоит на месте. Потому что, когда отцы влюбляются в дочерей, а дочери в отцов, это как будто вяжешь в узел нить, которая должна вести в будущее, это как река, которой вдруг взбрело течь вспять.
В такие минуты по щекам у нее текли слезы. Потому что пусть она попалась, но она любила своего отца и так, как дочь должна любить отца, и так, как не должна, и она не хотела причинять ему боль. И пусть она и не хотела ребенка, но все-таки – она ребенка хотела. Она хотела будущего. И еще она привыкла ухаживать за мужчинами, которые снова стали подобны беспомощным детям. А в каждой сиделке сидит мать.
Вот она и медлила, и бродила меж деревьями, как страдающая Дама в густом лесу.
Но любовь всегда отыщет брешь. Потому что, рано или поздно, в госпиталь поступил раненый солдат по имени Хенри. Жизнь и для него остановилась тоже: но она ждала возможности взять свежий старт. Потому что, рано или поздно, он пошел на поправку, а когда поправился – хотя сам Хенри наверняка сказал бы, что обе эти вещи суть одно и то же, – влюбился в сиделку, влюбленную в собственного отца. И как только он в нее влюбился, она в него тоже влюбилась. И эта, вторая любовь распутала узел первой.
Потому что однажды вечером дочь сказала отцу:
«Я согласна. Я рожу тебе ребенка – если ты мне вернешь свободу».
«Свободу?» – переспросил ее отец. Дочь посмотрела на отца.
«Я люблю другого».
Лицо у отца закаменело, но он дослушал все, что дочь хотела ему сообщить.
«Я выношу твоего ребенка, если сперва ты позволишь мне выйти замуж за этого человека и жить с ним так, чтобы, когда ребенок родится, все выглядело так, будто это его ребенок, и мы смогли бы воспитать его, я и он, так, словно это и в самом деле наш с ним ребенок».
Отец смотрел на нее долго и пристально.
«Он достойный человек?»
«Да, и он один из пациентов в нашем госпитале. Он был очень болен, но теперь почти исцелился».
В тоскливых глазах отца зажегся тусклый отблеск света.
«Это ты его исцелила?»
Дочь ничего не сказала.
«Но он любит тебя?»
«Да».
«И ты ему скажешь когда-нибудь – этому твоему мужу, – чей это в действительности ребенок?»
«Это я должна буду решить сама».
Отблеск света в отцовских глазах затрепетал, но не погас.
«И ты будешь заботиться о нем – я имею в виду, о моем сыне?»
«Если это будет сын».
«И он станет Спасителем Мира?»
«Он станет Спасителем Мира».
На том отец и дочь и порешили. Может быть, в ту самую ночь они и приступили к зачатию. Однако в действительности дочь надеялась на то (хотя ей было больно обманывать отца), что сперва она зачнет-таки дитя от Хенри и что отец примет его за свое. А если все-таки ребенок будет отцовский, она никогда не скажет Хенри, чей он, а может статься, и нужды в том не будет. Третью возможность – что она сама может не знать, от кого ребенок, – она вообще фактически не брала в расчет, уверенная в силе материнского инстинкта.
Таким образом, двое мужчин одновременно изо всех сил старались сделать дочери ребенка, и обоих она любила. Хотя могло так получиться, что только после появления ребенка на свет выяснится, кто же его настоящий отец. И все это в то самое время, когда к Хенри не только вернулся рассудок, но и видеть он стал куда яснее, чем раньше. А потом в один прекрасный день, когда настал, судя по всему, самый подходящий для этого момент – может, дело было в том самом лесу, в укромных местечках, где она предавалась отчаянию и слезам, – дочь стала рассказывать Хенри историю…