"Лучшее из лучшего".Компиляция. Книги 1-30 — страница 844 из 902

Когда мы со смехом носились по пастбищам и лесу, нам и в голову не приходило, что мы – повелители смерти. Наблюдать за кончиной живого существа увлекательно, но в то же время как быстро все это забылось, но вот и всплыло вдруг – вместе с ощущением, что во мне теперь живет Мельбурн, когда я лежал на полу в квартире Салли. Отчетливее всего я помнил ощущение свободы.

Какое роскошество! Оно теперь испарилось, будто его и не было вовсе. Мне так и видится, как солнце в те дни вставало над неизведанной, по утрам зовущей нас в путь планетой и расцвечивало окутавший нас туман, пока он не начинал светиться, а затем капитулировал и рассеивался, оставляя за собой такой яркий свет на фоне покрытых инеем лужаек, что мы с полузакрытыми глазами шли на его зов. Я и сейчас чувствую, как роса медленно просачивается мне в башмаки и холодит ступни, а солнце согревает лицо, вижу зелень кустарников, красноту маслянистой почвы, напоминающей какое-то блюдо, и несравненное диво ручья, который мы переходили вброд. Всплески воды, разбивающейся, точно по диагонали, о бревно. Я и сейчас их слышу. Красоты, святыни… но я тогда этого не сознавал. Почему?

Если умерщвление и было видом познания, интерес к нему в какой-то момент пропадал, оно приедалось, и мы уходили, оставляя бьющееся, умирающее существо вне его привычной среды. Не всегда, впрочем: однажды, помнится, подстрелил я вомбата, вразвалку ковылявшего через пастбище. Мы поспешили к его подбитой тушке, в ужасе поглазели на окровавленный мех, на тонкую струйку крови, вытекавшую изо рта, еще живые глаза, видевшие или – вполне вероятно – не видевшие нас, но осознававшие, вероятно, нечто бесконечно большее.

Мы молча наблюдали. Зверек не хотел умирать.

Пойду я, сказал Рэй. Не нравится он мне.

Я, оставшись, смотрел на крупный кожистый нос, который изо всех сил старался дышать, сжимаясь и раздуваясь в неестественном ритме. Большие черные глаза уставились куда-то вниз, на землю. Зверек отказывался умирать.

Валим отсюда! – крикнул Рэй.

Это была тайна, которую мы низвели до уровня своей тяги к знаниям. Все, о чем нам больше всего хотелось узнать в том возрасте, – это смерть. Раздался громкий хлопок, похожий на шлепок. Подняв голову, я увидел, что Рэй чуть ли не в упор прострелил зверьку голову.

Мать твою, дай ты этому засранцу сдохнуть, сказал он.

6

Иногда я размышляю, какие мысли обо мне роились в головах тех загубленных зверей. О том, кто стоял над ними в их смертный час. А иногда вижу, как они толпятся надо мной. Но такие картины я стараюсь прогонять. Меня берут в кольцо птицы, звери, рыбы, и все сильнее крепнет мой страх перед замкнутым пространством, тесными помещениями, лифтами, салонами самолетов, толпами, где надо мной склоняются другие, давят и душат, устремляя пустой взгляд в землю.

По ночам теперь мебель в спальне движется, живет, превращаясь в них, – это преследователи приходят за мной. Сьюзи хотела жить со мной. А мне было трудно ужиться даже с самим собой. Знаете, всегда кто-то остается. Выживает. Всегда. Что представляет собой такое существо, трудно сказать. Но оно реально. Вот почему ты постоянно в движении. Меня всегда спрашивают: Почему? Почему ты продолжаешь делать то, что делаешь? Ну придумываешь все эти шоу, запускаешь новый сериал, следующий проект, хотя мог бы просто уйти на покой? Почему? И я отвечаю: мне это по душе – никто не отказался бы этим заниматься.

Но правда заключается в том, что любая остановка, любые раздумья о совершенных злодеяниях заставят меня покончить с собой.

Возможно, именно этого боялся и Хайдль.

Я стоял у окна кабинета, глядя на бесчисленные уличные огни, и тут зарядил дождь, напомнив, что час уже поздний. Огни начали расплываться, а с ними ушли и мои мысли. Унылая плоская территория мельбурнского порта преобразилась из монохромной в золотую и красную, а затем стала головокружительной тьмой, испещренной огнями автомобилей, строек и подъемных кранов, яркими вспышками белого, красного, синего и желтого, – поток движения, воплощенный в красоте и цвете какого-то потустороннего мира мертвых, где достигнуто окончательное примирение света и тьмы, добра и зла. Я ощутил неведомую прежде опустошенность и в то же время опьянение чем-то соблазнительным и прекрасным, объединившим мою судьбу, казенный директорский кабинет, ночной город, это было совершенно необъяснимо. Я ощутил волну теплого воздуха, поднимавшегося от системы центрального отопления, сладковатый, чуть тошнотворный, гнилостный запах, а внизу заметил фигуры, двигавшиеся тут и там с непоколебимой таинственностью привидений.

Только сейчас я понял, что Хайдль ушел некоторое время назад.

Я повернулся, прошел к директорскому столу, снял трубку, не прижимая ее к уху, чтобы не погружаться в ауру Хайдля, не вдыхать его запах и не впускать в себя запахи и звуки ужасного мира, способного в любую секунду меня поглотить и задушить, и уже собрался позвонить Сьюзи, как вдруг заметил рядом с аккуратно сложенной газетой Хайдля листок бумаги. Я поднял его. На нем читалось одно небрежно написанное слово – преэклампсия. Рядом с ним стояла жирная галочка, сделанная другой ручкой.

Собираясь вернуть бумажку на место, я заметил кое-что на обороте: Бретт Гаррет. И эти два слова были перечеркнуты одной линией, теми же зелеными чернилами.

Глава 11

1

Бывало, вечерами, находясь у Салли, вне пределов досягаемости Хайдля, я подходил к окну, выглядывал из-за гардины, убеждался, что за мной нет наблюдения, и только после этого шел на кухню, устраивался в кресле или на диванном уголке, и мы с Салли заговорщическим шепотом начинали беседу. Совершал ли Хайдль убийства? Способен ли убить? В один из таких вечеров я, не располагая, впрочем, никакими доказательствами, сказал, что Хайдль, с моей точки зрения, трус.

Трус? – Откинувшись назад в старом, с протертой, засаленной обивкой любимом кресле, тощий Салли даже забыл, что в пальцах у него тлеет косячок, и эффектно вздернул седую, лохматую левую бровь, что придало его помятому лицу совершенно другое выражение.

На свой же вопрос он ответил не сразу. Проговорил, что трус – это самый страшный человек, способный пуститься во все тяжкие, лишь бы доказать себе и другим свое бесстрашие.

Я невольно задумался, о ком идет речь: о Хайдле или обо мне.

Поздними часами, приведя в порядок свои записи, я обычно пил за компанию с Салли вино или пиво, а то и забивал один-другой косячок и ложился на брошенный на пол ортопедический матрас, предварительно взяв что-нибудь почитать с одной из узких самодельных полок, какие висели на всех стенах и, как добрые друзья, хранили мешанину из книг, географических карт, выцветших сувениров и увядающих воспоминаний, вспыхивающих на миг, как тлеющий уголек от легкого дуновения ветерка.

На полках у Салли я обнаружил Ницше, которого искал с тех самых пор, как Хайдль взял за правило постоянно его цитировать. Читал под пляску теней и света от пламени одинокой свечи, воткнутой в пустую бутылку из-под игристого «Шираза», пока не засыпал. В тот раз ночь выдалась на удивление непроглядной, и при чтении во мне оживали мертвые. Кое-что невозможное уже казалось возможным, хотя и не навсегда, и, время от времени, натыкаясь в потемках на какие-то преграды, я понимал, что живу.

Когда-то Салли был безвестным поэтом – в Мельбурне начала семидесятых такой удел ждал многих юношей, попавших под тлетворное влияние Бодлера, Берроуза и Бротигана. Щеголяя такими словами, как слезоточивый или чревоугодливый, он подвизался скромным архивариусом в муниципалитете Мельбурна. Салли считал, что Ницше по сей день остается неоцененным острословом.

Кто еще способен такое написать? – вопрошал он. «Я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми»[1701]. Неплохо, верно? Или: «Разве человек только промах Бога? Или Бог только промах человека?»[1702] Хорошо, да?

Салли считал, что Ницше напоминает бесшабашного эстрадного комика, который постоянно выходит за рамки хорошего вкуса, чтобы посмотреть на реакцию публики.

Я возразил, что философ в Германии конца девятнадцатого века – это, на мой взгляд, не то же самое, что стендаппер в мельбурнском пабе.

По мнению Салли, до читающей публики никогда не доходило, что Ницше просто острит.

Я предположил, что до самого Ницше это, вероятно, тоже не доходило.

И тут Салли понесло: он принялся сыпать афоризмами, как расхожими анекдотами:

«Случайный визит в дом умалишенных показывает, что вера ничего не доказывает»[1703]. «Живое – не более, как разновидность мертвого, и притом очень редкая разновидность». «Ложь необходима и составляет условие жизни»[1704]. «Я бы поверил только в такого Бога, который умел бы танцевать»[1705]. «На небе вообще нет интересных людей»[1706]. Я вот думаю, не свихнулся ли он и не начал ли разговаривать с лошадьми, оттого что никто не понимал его юмора, заключил Салли.

Салли был намного старше меня; он сетовал, что страдает от головокружения и что задница теперь у него ни к черту: прежде чем выйти из дому, приходится заталкивать между ягодицами ком бумаги. Рассказывал он об этом с подозрительным спокойствием.

Засмеюсь – обгажусь, зарыдаю – обгажуюсь, а если подцеплю бабенку – боюсь осрамиться и ухожу, пока не засмеялся и не зарыдал. Чувствую, что опускаюсь все ниже и ниже. В мире так много ужасов, а моя работа абсолютно никчемна – от нее никаких перемен к лучшему. Что ты на этот счет скажешь, Киф?

Я ничего не сказал – предмета для разговора не было. Отделался пустыми, неискренними заверениями и утешениями, столь же выцветшими, как ковры в жилище Салли. Лежа в темноте, я видел в Салли прообраз нежелательного для меня будущего, призрак нереализованного творческого потенциала. Мир Салли в итоге оказался иллюзорным. Единственным реальным миром был мир Хайдля. В конце-то концов, Бог ведь не танцует. Все интересные люди отправляются в ад.