Что-то закончилось.
Я знал, что нужно уходить. Он нагонял на меня страх. По правде говоря – а в этой призрачной тишине мне доступна только правда, – по правде говоря, мне казалось, что, оставшись здесь, я не доживу и до темноты. Увещевать его насчет рукописи не имело смысла. Не потому, что у меня было предостаточно материала. Материала даже в первом приближении отнюдь не достаточно. Но теперь я знал, что его не прибавится. Поблагодарив Хайдля за уделенное мне время и теплый прием, я объявил, что уезжаю.
От этих моих слов его как прорвало. Он стал распинаться о том, насколько ему одиноко, сколь много значит для него дружба, как он раскаивается, что напугал меня своей пушкой и этой болтовней, дурацкой, безумной болтовней. Но ему и самому страшно, посетовал он, до чего же ему страшно думать, что станется с ним в тюрьме. Разумеется, он не собирался склонять меня к убийству. Нет-нет, правда, что угодно, только не это. Просто в нем говорит страх. Идти на самоубийство он тоже не хочет. Но он страшно боится смерти, боится тех людей, которые придут по его душу. Он разрыдался. У меня хватило ума не бросаться к нему с утешениями. Речь его сделалась еще более обрывочной: он стал рассказывать, что ему было видение.
Сон, поправился Хайдль, сон… я видел что-то, Киф! И на какой-то миг поднял это на руки… и этим чем-то был я, ты понимаешь, Киф? Это был я. Все правила, все моральные устои, все тайны отступили. Некоторое время я парил над ними в вышине, потом скрывался за ними. Я был миром, и мир был мной, Киф… Ты меня слушаешь, Киф?.. Потому что я был, Киф, я был, но я не был ими и не был связан необходимостью подчиняться. Ни их правилам, ни их моральным устоям – ничему. Я прятался у всех на виду, притворяясь, что меня стало меньше, хотя меня все время становилось только больше, больше и больше, но и этого мне было недостаточно, Киф. Всегда недостаточно.
Он и дальше нес этот бред.
А потом непринужденно, как авторучку, вытащил из-за пазухи «Глок». Я подумал, что сейчас он меня пристрелит, что это все. Конец.
Понял, Киф? – Рука с пистолетом обвела все вокруг. Я знаю, ты понял; я знаю, теперь ты знаешь. Все, что осталось, – это я, Киф. Бог – это капюшон заплечных дел мастера, как сказано у Тэббе. Возможно. А я – удавка. Все, что они выдавали за самое ценное, мной растоптано. Ты получишь тот финал, которого жаждет Пейли, – я умру, и все безнравственное похоронят вместе со мной. Но мы-то с тобой знаем, что на самом деле этому не бывать. Мы знаем. Я продолжусь.
Он повернулся спиной к северу, и предзакатное зимнее солнце подсветило его силуэт странным красноватым нимбом.
Ад кишит призраками, которых я послал вперед и которых увлеку за собой, изрек Хайдль.
Уронив руку, он небрежно держал «Глок» у бедра. В качестве то ли угрозы, то ли приглашения, а может, того и другого, определить не представлялось возможным. Солнце спряталось за облаком, свет за спиной у Хайдля померк, а глаза, остановившиеся на мне, подернулись влагой и, казалось, его взгляд устремился куда-то далеко сквозь меня, в такую даль, которая, возможно, еще не существовала на свете.
Мир будет гореть в огне. А из-за чего? Да из-за меня, Киф.
Я не мог отвести взгляда от его локтя, от руки, от пальца, лежащего на предохранителе.
Потому, что я поместил себя в центре, Киф. Сам себя. Я есть путь, свет и центр. И это меня пугает, Киф.
Мне пора, сказал я.
Мне страшно, Киф.
Его трясло.
Глава 16
Я скрылся. Но не побежал. Просто развернулся и ушел, не слыша слов Хайдля. Пока двигался, ожидал выстрела, который мог оборвать как его жизнь, так и мою. Я пытался вспомнить школьные уроки физики. Если я услышу выстрел, будет ли это означать, что Хайдль промахнулся, целясь в меня, или что он выстрелил в себя? Слышит ли человек звук фатальной пули? Но я слышал только одно: как в ушах стучит кровь.
У меня были опасения, что Хайдль бросится следом, чтобы меня пристрелить. Спускаясь по склону, я украдкой оглянулся. Преследования не было. На полпути мое терпение иссякло. Я остановился и, обернувшись, выждал. И опять ничего – ни признака, ни шороха. Поскольку в буше никакого движения не наблюдалось, я решил, что Хайдль собирается покончить с собой. Или уже это сделал. Или ждет, чтобы я пришел его убить.
Я твердил себе, что человекоубийство – мерзкое, отвратительное изуверство. Я твердил себе, что ни за что не лишу его жизни. Но должен признаться: подержав в руке пистолет, я уже начал об этом задумываться. Коль скоро возможность его убийства была упущена, почему бы не порассуждать о такой возможности? Конечно, в глубине души я открещивался от этого деяния не столько с ужасом, сколько в страхе, что меня поймают, засудят и отправят в тюрьму, что расплатой за его сумасшествие будет моя жизнь. Но если честно, то всякий раз, когда возникала мысль об убийстве Хайдля, на меня накатывало необычайное волнение, по всей вероятности, от перспективы приобщиться к его миру, которым он меня искушал и манил, даря надежды и обещания.
Даря будущее.
Я так и не определил, как отношусь к Хайдлю – с ненавистью или с восхищением; кем ему прихожусь – другом или врагом; о чем помышляю – спасти его или прикончить.
Мне хотелось найти опору в каком-нибудь суждении: о себе, о жизни, о некоем предмете – о чем угодно. Но в чем заключалось это суждение? Чтобы успокоиться, я нашел опору в книге. Постарался себе внушить, что книга еще может состояться. Но все мои мысли были устремлены к Хайдлю: если он покончит жизнь самоубийством, то я вообще останусь ни с чем. А значит, нужно, чтобы он остался в живых, и я получил свои десять тысяч долларов. А для этого необходимо завершить книгу и заставить его подписать акт.
Подумав обо всем этом, не приняв в расчет особенности натуры Хайдля и мое отвращение к ней, я поставил свои личные интересы выше ненависти и против воли ринулся назад по тропе через эвкалиптовые заросли к вершине холма.
Меня гнало подозрение, что Хайдля уже нет в живых; оно же добавляло мне сил, и я ускорил бег. Однако на подходе к вершине у меня поубавилось резвости, да и отвращение испарилось, а его место занял страх: уж не капкан ли это, ловко расставленный Хайдлем? Замедлив ход, я постарался восстановить дыхание и ступать по возможности беззвучно, чтобы ни одна сухая ветка не треснула под ногами.
Между покрытыми железной корой стволами, которые черными рамками делили мир на бесчисленные и почти одинаковые узкопленочные кадры старого цветного кино, мелькала красная фигура. Я упал на колени за купой красных эвкалиптов. Хайдль то появлялся, то исчезал там, куда проникал неверный австралийский свет, он расхаживал туда-сюда, как мираж или ожившая тепловая волна. С целеустремленной сосредоточенностью, достойной сверяющегося с картой искателя кладов или тайных захоронений, он то останавливался, то сворачивал с тропы и делал несколько шагов в другом направлении.
Через пару минут я медленно пополз в его сторону, стараясь двигаться кругами, и метрах в ста от него замер под прикрытием какого-то кустарника. Хайдль продолжал шагать, но вскоре остановился. Он разговаривал сам с собой, размахивая руками, но я был слишком далеко, чтобы разобрать что-то. В конце концов он словно нашел место, помеченное на карте крестиком. Остановился, умолк, застыл и обвел взглядом холмистый пейзаж, который считал воплощением Австралии.
Трудно сказать, что он увидел: надежду, неудачу, землю, которая в конечном счете показала ему бессмысленность его существования? Или же нечто другое, находящееся вне этих пределов, движущееся сквозь облака и беспокойную землю. В любом случае, увиденного оказалось недостаточно. Быть может, он хотел большего. Быть может, увидел нечто большее. Быть может – завтрашний день. Кто знает? Этот великий обманщик стоял передо мной, неведомый никому, даже тем, которые считали себя его знакомцами, и меньше других его знал я. Возможно, он и сам себя не знал.
Потупившись, он полез за пазуху красной куртки и вытащил «Глок». Стал рассматривать его как совершенно незнакомую вещицу, словно только что попавшую к нему необъяснимым, волшебным способом. Покачивая головой, он изучал это странное оружие и обдумывал предоставляемую им власть, будто только сейчас понял, что это не просто кусок металла с рифленой пластиковой рукоятью. Расправив плечи, Хайдль вытянул руку с пистолетом и поддержал ее под локоть другой рукой. Одним изящным движением, пожалуй, единственным изящным движением, какое я у него отметил, он описал пистолетом дугу и сунул ствол в рот. Запрокинул голову, закатил глаза, поправил угол наклона.
Раздался щелчок.
С изумленным криком Хайдль дернулся вверх и назад. Ноги его подогнулись. На один быстротечный миг тело приняло форму перевернутого вопросительного знака и тут же рухнуло на землю.
Несколько мгновений он валялся в пыли, дергался и бился в конвульсиях, настоящий австралийский безумец. А потом вытянулся и застыл.
Я забыл, как сильно его ненавидел. В этот миг, вероятно, я его любил. Мне хотелось подбежать. Но я не сдвинулся с места. Я едва дышал и боялся, что это очередная проверка или новая ловушка. Если я шевельнусь, вдруг труп поднимется, чтобы меня прикончить? А если не шевельнусь, вдруг он вскочит, подбежит к моим спасительным колючим кустам и пристрелит меня, как собаку? Мне хотелось убежать, но я весь оцепенел и боялся умереть безропотным козлом отпущения.
Он не двигался.
Во мне нарастала решимость.
Только минут через десять, если не позже, я медленно пополз к Хайдлю. С расстояния метров сорока я увидел, что над его черепом кружат мухи, погружаясь в жирную кашицу из крови и серого вещества, капавшую на прелую листву и обломки коры эвкалиптов.
Из положения лежа я присел на корточки, потом, сгибаясь, встал, готовый спрятаться, упасть, убежать, если Хайдль вдруг встанет и откроет огонь.
Примерно метров с двадцати я разглядел жуткое выходное отверстие раны, прежде скрытое от моего взгляда. Кровь, мозги, лиловое месиво – все это вытекало у него из головы, хотя головы как таковой уже не было: рядом лежал отдельный кусок, напоминавший фрагмент мозаичной картинки, так и просившийся обратно, на свое законное место.