Джин Пейли умолк в ожидании моего ответа. Но я не ответил. Краем уха я слышал, что на данном этапе в интересах следствия детали трагедии не разглашаются. Мне хотелось подтверждения, но я его не получил. На меня нахлынула досада. Растерянность. Нервозность. Вина. Страх. Нахлынуло слишком много разного.
Одну минуту, сказал я и отошел, чтобы выключить телевизор. Джин Пейли счел, что я просто хочу скрыть свою скорбь. Я задумался: о чем, собственно, мне скорбеть? У меня даже не получалось определить владевшее мной чувство.
Я знаю, Киф, тебе будет очень нелегко.
Хотелось бы верить, что Джин Пейли это знал, но на самом-то деле он не знал ровным счетом ничего. Он имел в виду только книгу. Я вздохнул с огромным облегчением. А потом огорчился, что он ничего не знает, даже не подозревает и не задает вопросов. Да ведь это я! – вертелось у меня на языке. Это все я! Каким же глупцом показал себя Джин Пейли, тонкорукий, с мертвенно-белой кожей, весь в жутковатых красных точках, недалекий и во всем заблуждавшийся.
Ну что ж поделаешь, сказал я. Раскисать нельзя.
Но я видел перед собой лишь дрожащие губы да еще глаза, провожающие черную сойку. Придерживая свободной рукой телефонный аппарат, я заметил у себя под ногтями чернозем из эвкалиптовой рощи, где я ползал по земле, – он попал туда несколько часов назад и успел засохнуть.
У настоящего писателя, Киф, должны быть грязные руки.
Виден ли конец нашей работе, Киф? – спросил Джин Пейли.
Он уже близко, ответил я.
И с тревогой почувствовал, как во мне что-то изменилось, загрубело и ожесточилось.
Сколько готово?
Примерно треть.
А остальное?
Он же умер, сказал я.
Джин Пейли опять умолк. Я злился, как будто это он заставил меня взяться за работу, а теперь вытягивает признание в том, что книги-то и нет.
Прости, заговорил Джин Пейли. Я знаю, Киф, насколько ты привязан… был… к Зигфриду.
Привязан? – перепросил я, опасаясь, что не справлюсь с той силой, которая поднималась у меня в груди, обжигала шею и искривляла рот.
Зигфрид… – Джин Пейли кашлянул и продолжил: Зигфрид что-нибудь… подписал?
Возможно, оттого, что мне требовалось как-то обнадежить нас обоих или хотя бы только себя самого, я пробормотал, что в принципе, да. И не стал признаваться, что на самом-то деле – нет. Не знаю, зачем я солгал, но так уж вышло. Наверное, мне хотелось поскорее закончить разговор и навсегда отделаться от Джина Пейли.
Он подписал акт приема-передачи? – Джин Пейли настырно повысил голос. Заверил подписью, что окончательная редакция текста соответствует фактам и является точной?
Мир давил на меня всей тяжестью; раздражение нарастало.
Я что сейчас сказал? – слетело у меня с языка.
Хорошо, хорошо, Киф, это самая лучшая новость.
Проблема заключается не в том, сказал я, что документа, удостоверяющего подлинность и точность окончательной редакции текста, не существует в природе. Проблема в том, что заверяй – не заверяй, а окончательной редакции попросту нет.
Это понятно, Киф. Но у тебя на руках имеется подписанный им акт приема-передачи.
Теперь никто не сможет восстановить события его жизни, сказал я.
Смерть – это еще не точка, заметил Джин Пейли. Смерть – это многоточие перед пустой страницей.
В том-то и дело.
Повисла короткая пауза.
Рассматривай это как плюс, проговорил Джин Пейли. Заполни пустую страницу.
Утром о смерти Хайдля сообщили все газеты. Целый день о нем рассказывали в каждом выпуске теле- и радионовостей; связи и сопоставления, о которых он так долго заговаривал, теперь выявлялись незаинтересованными лицами: комментаторами, учеными, экспертами, журналистами. Упор, как он и ожидал, делался на имена, обозначения и термины: Нуган и Хенд, убийство, ЦРУ, шпионаж, Альенде, заговор, Уитлэм, киллер, холодная война, секретные операции. Предлагались толкования непостижимой природы АОЧС и ее деятельности, включая милитаризованные подразделения и черт-те что еще. Причем толкования совершенно дилетантские. Не остался в тени и Джин Пейли: широко цитировалось его заявление о том, что Хайдль оставил весьма откровенные мемуары, полные сенсационных подробностей, о которых издатель умалчивал даже под давлением.
Оно и понятно.
Эти подробности я все еще вымучивал у себя дома, в Хобарте.
Читая или слушая информацию о Хайдле, я всякий раз досадовал на Джина Пейли, который скрывал меня от прессы. Разве не был я единственным человеком, знавшим истину? Разве не мне принадлежало право ее обнародовать? Но тщеславие вскоре вытеснилось паникой. Полиция не дремлет! Меня непременно вычислят, это лишь вопрос времени, и что я скажу? В горле застрял ком. Я мысленно прокрутил тысячу разных сюжетов и понял, что лучше придерживаться самого примитивного: того, который был у меня заготовлен для Сьюзи и в завершающей части соответствовал истине: последний день своей мельбурнской командировки я провел в квартире Салли, где поработал над книгой, а вечером отогнал «скайлайн» на служебную парковку издательства, взял такси до аэропорта и вылетел домой.
Тебе придется перезвонить Джину Пейли и как-то объясниться, – заключила Сьюзи, когда я за завтраком обрисовал ей ситуацию, хотя и не во всей полноте (неподписанный акт, неоконченная рукопись, неразгаданная смерть – почти наверняка самоубийство, которое, как она поняла, меня совершенно не трогало). Мы пили кофе, от которого она впервые после беременности получала наслаждение.
У Сьюзи было несомненное достоинство: мне не приходилось ей лгать, за исключением безвыходных ситуаций. Вообще-то я планировал с ней поделиться, но время текло, время упиралось в дамбы, время вихрилось и ветвилось, образуя преграды, время двигалось вперед, тогда как истина, ранее насущная, отступала на задний план, становилась излишней и бесцельной, терялась где-то позади. Я хотел рассказать Сьюзи все начистоту. Но чем дольше откладывал этот разговор, тем меньше видел в нем смысла. И потом: что в моем случае означало «все начистоту»? Что, собственно, произошло? Неясно. Просто… неясно.
Скорее в силу привычки, чем с определенной целью или надеждой, я поднялся в свой крошечный кабинет-чулан, который с каждым уходящим днем казался мне все более тесным, способным вызвать приступ клаустрофобии. Джину Пейли и остальному миру требовалась книга. Когда я залез на письменный стол и оттуда соскользнул в конторское кресло, чтобы поскорее разделаться с работой, до меня дошло, что считаных дней, отпущенных на завершение окончательного варианта, явно недостаточно для проработки известных мне сюжетов, которые хотелось включить в текст. Но именно те сюжеты, которые столь настойчиво требовали включения в текст, почему-то не давались. И все мои попытки воссоздать по памяти хотя бы один из них заканчивались неудачей.
Я порылся в рюкзаке. Перед вчерашним бегством я собрал все разложенные на столе Хайдля бумаги, чтобы не оставлять улик. Полученную от него брошюру про грязные деньги я вынул из рюкзака вместе с рукописью. Поверх распечатки лежал неподписанный акт.
С чего мне втемяшилось обманывать Джина Пейли насчет подписи Хайдля? Бессмысленное вранье. Возможно, оно порадовало издателя, но я сам теперь был обречен. Ложь есть ложь, а в моем случае она, ко всему прочему, оказалась идиотской и никому не нужной. А теперь я обманул и Сьюзи, причем совсем позорно – путем недомолвок. Но ложь, преподнесенная Джину Пейли, неизбежно влекла за собой новое вранье, которое грозило разрастись, как соляной кристалл. На короткое время это заставило меня почувствовать тошнотворный страх.
Но при этом я испытывал и нечто противоположное, едва ли не радость от опасной и раскрепощающей выходки. И в тесной каморке с грозно обступившими меня стенами этот контраст казался мне странно волнующим, как обещание неведомых свобод – совсем другой жизни, построенной на обмане: такая жизнь, очевидно, увлекла бы и Хайдля.
Но рукопись, гнетущая бумажная стопка, не подпускала меня к себе. Чтобы немного отвлечься, я открыл прощальный дар Хайдля – брошюру о грязных деньгах. В правом верхнем углу титульного листа стояло его имя, выведенное неровным, узловатым, в чем-то даже слегка детским почерком. Полистав брошюру, я не нашел в ней ничего интересного или хотя бы полезного. И вернулся к рукописи.
А через несколько минут я вновь открыл брошюру на титульном листе. На меня смотрели два заветных рукописных слова. Правда, теперь в них читался Божий промысел. Я взял со стола ручку. Немного отступив от шедевра Караваджо – головы Голиафа с остекленевшими глазами и разинутым ртом, я, имитируя в меру своих способностей корявый почерк, вывел:
Зигфрид Хайдль
Первая попытка оказалась неудачной.
Зигфрид Хайдль
Со второй попытки вышло лучше. Я даже почувствовал, как в меня входит нечто новое. Мне вспомнился тот голос и открылось удовольствие от воспроизведения чужого имени…
Зигфрид Хайдль
…как своего. Стряхнув с рукава пиджака клок слежавшейся кошачьей шерсти, я поднес страницу к свету. И удостоверился, что получилось приемлемо.
Зигфрид Хайдль
Зигфрид Хайдль
Зигфрид Хайдль
Взяв акт приема-передачи, я осторожно положил его перед собой, датировал числом двухдневной давности, а потом расписался в строке «Подпись»:
Зигфрид Хайдль.
Сложив рукопись, я убрал ее в рюкзак и направился в сторону гавани Саламанка. Мир был тих и великолепен. Я шел знакомыми улицами, любуясь красотой канав и помоек. Прохожие были в тот день особенно приветливы, день дышал непривычной, безмятежной радостью.
Я заглянул в таверну Нопвуда, где в одиннадцать утра было безлюдно, и заказал пиво. Выпил его залпом, с благодарностью, чувствуя, как что-то меня покидает, а что-то другое приходит на освободившееся место. Заказал второй стакан, выбрал место в углу, рядом с липким шахматным столом, вытащил из рюкзака рукопись и аккуратно опустил на край столешницы.