А посреди туалета, уставившись на Пилар безумными от ужаса глазами, захлебывается визгом крошечная казумби.[35]
Лето пестрой бабочки
…его так все и называли – «больной ребенок». У других были имена или хотя бы фамилии. У двоих были номера. Красивые, длинные. А этого звали «больной ребенок». Он никогда не выходил. Сидел в своем белом боксе двадцать на двадцать и играл кубиками. У него было много кубиков: красные, зеленые, оранжевые, всякие. Он из них складывал что-то, потом разрушал. Потом опять складывал. На двери у него было круглое окошечко, и мы ходили смотреть, как он сидит в белой пижаме на белом полу и играет разноцветными кубиками. Мать, конечно, поначалу рвалась к нему, билась об дверь, пустите меня, кричала, пустите, но кто ж ее пустит. Ребенок ее не слышал, двери у боксов двойные. И правильно, нечего было его волновать, он же больной, и ей тоже не надо было внутрь, только расстраиваться. Она потом куда-то делась, не знаю куда, может быть, уехала или родила себе другого, здорового.
Больной ребенок был странный такой. Остальные шумели, даже те, у которых вместо имен номера, а этот был тихий-тихий. И совсем незаметный. Иногда заглянешь в окошко на двери – а его нет. Кровать заправлена, кубики на полу, а ребенка нет. Дежурные санитарки пугались очень, особенно если новенькие. За мной бежали. Я его всегда находила. Он бледненький был очень, как мелом вымазанный, волосы тоже белые, бумажные. И белая пижама. Если садился у стены и не двигался, его и не видно было. Я говорила врачам, чтобы ему купили разноцветные пижамы, но сказали – нельзя. Сказали, при его болезни это смерть. Я говорю: а как же кубики? Кубики разноцветные, значит, можно, почему нельзя пижаму? И на следующий день у него забрали разноцветные кубики и положили белые. А белыми он уже не играл. Так и стоял ящик около кровати.
Кто занес в бокс комочек пыли, я не знаю, думаю, санитарка. Санитарки тогда были ужасные грязнули. Некоторые – прямо настоящие свиньи. У них была душевая при раздевалке, и мыло им выдавали антибактериальное, они должны были мыться и переодеваться в служебное, обеззараженное. Я специально ходила к ним в душ, проверяла. Так они стали мочить мыло и мочалки, как будто вымылись, а сами так и ходили грязными. Тех, кого на этом ловили, я сразу увольняла, но на их место набирали новеньких, и эти были ничуть не лучше.
А потом кто-то из грязнуль притащил в бокс больного ребенка комочек пыли.
Серое и мохнатое лежало в углу и не двигалось. Больной ребенок осторожно подобрался поближе. Ему ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь пришел и убрал это, но не хотелось опять видеть этих, жужжащих. От жужжания у него болела голова. Больной ребенок несильно подул, и серое и мохнатое как будто слегка шевельнулось. Ребенок отскочил к двери. Если серое и мохнатое на него нападет, он тут же начнет стучать в дверь и кто-нибудь его спасет. Пусть бы даже и жужжащие.
Потом, на комиссии, я сказала, что, конечно, вина была и моя тоже: я должна постоянно проверять работу моих санитарок. Но на самом-то деле я не могла это сделать: врачи запретили лишний раз заходить в бокс. Говорили, это раздражает больного ребенка. А ленивые грязнули пользовались этим и почти не убирали ту часть бокса, которой не видно через окошечко на двери.
На третий день больной ребенок перестал бояться серого и мохнатого. Оно было совсем маленькое и ни разу не попыталось напасть и укусить, даже когда ребенок поворачивался к нему спиной. Поэтому, когда жужжащая вышла, больной ребенок подполз к серому и мохнатому и осторожно потрогал его пальцем. Из серого и мохнатого высунулась гладкая черная головка и покивала больному ребенку. Больной ребенок замер, не в силах пошевелиться.
У санитарок потом выспрашивали, заметили ли они что-то ненормальное в его поведении. А что они могли заметить? Можно подумать, его поведение когда-нибудь было нормальным. Он же больной. Это все знали, и никто к нему особенно не приглядывался. И вообще, поведением и всеми этими делами врачи должны были заниматься, а не мои санитарки, я так и сказала на комиссии.
Фафа. Больной ребенок дал ему имя Фафа, и Фафа сказал, что ему нравится. Не словами сказал, а высунул гладкую черную головку и покивал. Он всегда кивал, когда больной ребенок с ним разговаривал. Больной ребенок гладил его по головке пальцем и рассказывал про жужжащих, про кубики, которые были веселые и смеялись, а стали неживые и все время спят, про страшных, которые могут напасть и укусить, про других страшных, которые приходят и трогают, а Фафа кивал. У Фафы были малюсенькие белые ножки, и он ползал ими по стене и тащил за собой серое и мохнатое, которое было его дом. Больной ребенок боялся, что жужжащие заметят Фафу на белой стене, поэтому он выкинул неживые кубики из ящика, а в ящик посадил Фафу. А чтобы жужжащие не приставали, построил из кубиков дом с башнями. Фафа смотрел на дом и кивал, и больной ребенок старался строить красиво.
В какой-то момент он снова стал играть кубиками. Но не так, как разноцветными. С теми он играл весело, а из этих просто строил. Но зато как строил! Как будто его где-то специально учили! Вот видите, сказали врачи, при его болезни белые кубики – то, что надо.
– Я буду спать, – покивал Фафа черной гладкой головкой. – Мне надо спать, и ты тоже можешь поспать, это недолго. Если проснешься раньше – поспи еще немного. А я проснусь, и мы с тобой полетим.
– Полетим, – повторил больной ребенок и тоже покивал, чтобы Фафа понял, что ему нравится.
А в начале мая – это было сразу после святых праздников, числа двенадцатого или тринадцатого, – больной ребенок уснул и не проснулся. Не в смысле умер, а в смысле – не проснулся. Дежурная санитарка пришла утром с завтраком, а он спит. Завернулся в одеяло и сопит тихонечко. Санитаркам строго-настрого было запрещено прикасаться к детям, поэтому она позвала меня. А я позвала врачей.
Больного ребенка потом целыми днями возили с рентгена на анализы, с анализов на МРТ – ничего не нашли. Кормить стали внутривенно, поставили стойку, привесили упаковку физраствора. А ребенок спал себе и даже улыбался, как будто ему приятное снилось.
– Просыпайся, – сказал Фафа и потрогал больного ребенка ножками за нос. Больной ребенок раскрыл глаза. Фафа снова потрогал его за нос и покивал головой. Фафа изменился, пока спал. Голова из черной и лаковой стала золотистой, и еще отросли усики, а на спине было как будто сложенное одеяло, но больной ребенок все равно его узнал и тоже покивал.
Из руки у ребенка торчала трубка, и по ней текло что-то прозрачное.
– Это что? – спросил больной ребенок. – Это можно вытащить?
Фафа покивал.
– Ну что… – Он развернул и встряхнул свое одеяло на спине. Одеяло оказалось бледное в точечку. – Полетели?
– Полетели, – сказал больной ребенок, садясь на кровати.
А потом наступило то самое девятнадцатое июня. Я сидела в кабинете и заполняла ведомости, а тут дежурная санитарка как завизжит! Аж мне на пятом этаже было слышно! Конечно, я узнала голос, я всегда узнаю моих санитарок. Это что-то вроде инстинкта. Как, знаете, мать чувствует, когда ее ребенок кричит.
Когда я спустилась, санитарка уже не визжала. Она сидела на полу и пила воду, а у бокса собралась целая толпа, и все смотрели в окошечко на двери.
Я испугалась. Я думала, что-то случилось с больным ребенком и санитарка виновата. Поэтому я всем велела разойтись, а сама заглянула в окошечко.
Он летал. Больной ребенок летал. У него были белые крылья, большие, как простыни. Он взмахивал ими и летал по боксу.
Потом прибежали врачи, не наши, а какие-то другие, в шлемах и перчатках. Нас всех выгнали с этажа и закрыли двери, и больше я больного ребенка не видела. Ходили слухи, что его поймали и увезли и что он сбежал по дороге и где-то теперь летает, но точно никто ничего не знает.
А бокс я лично мыла, никому больше не позволила зайти. Нашла комок пыли с дыркой, как чехольчик, – в таких моль окукливается. А самой моли не нашла. Затоптали, наверное, пока ловили больного ребенка. Ну или улетела. Я на всякий случай всю форму велела прокипятить. Только моли нам здесь не хватало.
Лучшее лето в ее жизни
…а у Каролины – помните Каролину, дона Селеште? Ну Каролина, Каролина, со второго этажа, стриженая такая, в очках, недавно развелась? Двое детей у нее было: Тити и Луана, погодки, мальчик заикался еще? Вспоминаете? Ну ладно, это неважно. Нет, правда неважно. Честное слово, дона Селеште. О чем я… а, да.
В конце весны у этой самой Каролины в ванной завелась кука.[36] Настоящая кука, как в старой колыбельной. Вы знаете эту колыбельную, дона Селеште? Моя матушка, царствие ей небесное, пела мне, когда я баловалась и не хотела спать… да…
Ну вот. В мае – я помню, потому что это было буквально накануне годовщины свадьбы моей старшей племянницы, а она вышла замуж двадцатого мая, – приходит ко мне Каролина, взвинченная такая, руки трясутся, и говорит, дона Деолинда, вы случайно не знаете какое-нибудь верное средство, чтобы куку вывести? Я говорю, какую куку, Каролина, ты что, тебе же не три года, чтобы бояться куку, а она как засмеется, нехорошо так, истерично, как Лурдеш, вы помните Лурдеш, дона Селеште, у нее было маленькое кафе на углу? Она еще такие вкусные пекла круассаны, не слоеные, как сейчас делают, есть невозможно, один жир, а пышные такие, желтенькие? Вы помните, какие она истерики устраивала Педру, своему второму мужу? Чуть что ей не нравится, сразу начинает смеяться, отрывисто так: ха! ха! ха! – и смеется, смеется, пока слезы не потекут, а потом либо на пол падает, либо начинает об стенку головой биться, помните? Вот Каролина так же засмеялась, когда я сказала, что она уже не в том возрасте, чтобы бояться куку. Я сразу воды в стакан налила и ей дала, я очень истерик не люблю, к